Он боролся с этими мыслями, проклинал их. Но они приходили вновь и вновь. Достаточно было встретить Марию в коридоре, достаточно было посмотреть на неё, услышать её голос в дежурке, достаточно было подумать о ней, и тотчас раздавался коварный, вкрадчивый шёпот. О счастьи и о несчастьи, о том, что надо спасать человека, который гибнет, человека, которого любишь.

— Вы плохо выглядите, — обратил на него внимание профессор, и Воронцов покраснел, как мальчик. Ему показалось, что его поймали на месте преступления, что зоркие глаза профессора проникли в тайну, которую он хранил, как зеницу ока, что тому известны его омерзительные, подлые мысли, что он видит, как червь точит душу Воронцова и как порядочный до сих пор человек изменяет всем своим принципам, придумывает целую теорию, чтобы оправдать собственное себялюбие и жажду личного счастья.

И опять являлись на помощь аргументы, что ведь главное тут — Мария, Мария, которая погибает и которую во что бы то ни стало надо спасти.

— Я немного устал, — ответил он спокойно, склонившись над инструментами, чтобы профессор не видел выражения его глаз. Да, на его лице отражались все мысли, все бессонные ночи, когда он ворочался на постели и грыз пальцы в дикой тоске и отчаянии. Не помогали ни попытки заглушить тоску работой, ни его старания избегать Марии. Она всегда, всегда стояла перед его глазами, и даже в краткие часы сна он видел её бледное, с каждым днём всё более бледное лицо, почти прозрачные виски с голубыми жилками и жалобную складку у губ.

Оставалось одно средство: уехать, бежать, перейти работать в другой госпиталь. Но верное ли это средство? Оставить её на страдания, на гибель, покинуть в самые тяжкие дни? И куда можно бежать от чувства, которое пойдёт за ним всюду — неотступное, мучительное, усиленное разлукой?

Он боялся встреч с Марией, боялся разговоров с Григорием. Но Григорий и не затрагивал болезненных тем. Он просто лечился. Он часами смотрел в одну точку или упражнял свою левую руку, постоянно, систематически, но тоже как-то машинально, словно не в этом была суть. Что он думал, что переживал? Этим он ни с кем не делился. Между ним и Воронцовым установился натянутый, искусственный тон, словно вопрос температуры и заживления ожогов был единственно достойным внимания. Мария тихо ступала, говорила с мужем мягким голосом, он просил, благодарил, как послушный пациент, и всё. По-видимому, и оставаясь наедине, они не разговаривали друг с другом о том, что их мучило, что заволакивало тенью и бледностью лицо Марии, что не давало быстро заживать ранам Григория, которые без конца гноились.

Но под внешним спокойствием таилось другое. Воронцов заметил взгляд инвалида, которым тот окидывал его, когда полагал, что врач этого не видит. В этом взгляде горела ненависть, обнажённая, ничем не прикрытая, не сдерживаемая ненависть. И Воронцов знал, откуда она берётся. Григорий не мог ему простить того разговора в госпитале, разговора, который заставил его изменить решение, возвратиться. Воронцов был виновником того, что сейчас происходило, и капитан Чернов с тоской думал о своей муке, когда обрекал себя на вечную разлуку. Если бы не Воронцов… Ненависть была в его взгляде, и Воронцов видел и понимал это.

А теперь уже, видимо, не хватало сил и энергии для нового решения. Григорий, должно быть, решил безучастно ждать, что будет дальше. На Марию он не смотрел, он избегал её взгляда.

— Мы лжём, все лжём, — горько и упрямо повторял себе Воронцов. — Не лучше ли разрубить этот запутанный узел, увезти её, начать новую жизнь, забыть, что существует инвалид Чернов? Кто имеет право требовать от молодой, красивой, сильной женщины, чтобы она навсегда приковала себя к калеке? Кто может требовать от него, молодого, способного врача, чтобы он навсегда отказался от счастья?

Издеваясь над самим собой, вызывал он в памяти собственные аргументы, которыми он когда-то убеждал Григория, а потом Марию. Не одна — тысячи, тысячи женщин принимают сейчас в свой дом таких же, как Григорий…

Но тут ведь совершенно особый случай, совершенно иные обстоятельства…

«Потому, что ты её любишь», — издевался в душе злобный карлик, и Воронцов потом обливался от муки, он же знал, что тут не было ничего исключительного, а просто одна из сотен и тысяч историй, ставших повседневностью последнего времени.

Он замыкался в себе, выносил беспощадные решения. В течение нескольких дней старался не смотреть на Марию, не замечать её бледных щёк, страдальчески сдвинутых бровей. Как можно больше времени посвящал Григорию. Все свободные минуты просиживал в его палате, занимая его разговорами. Он спорил на политические темы, рассказывал о госпитале и чувствовал, что ненависть Григория не уменьшается, а в нём самом растёт враждебность к этому человеку, бывшему другу, который уже раз отнял у него любимую женщину, а теперь снова встал между ним и ею. Минутами врачу казалось, что и он ненавидит — ненавидит этого капитана Чернова, отдавшего родине свою молодость и силы, своё счастье и радость.

«Зачем ты пришёл, зачем стал между нами второй раз? Какое ты имеешь право приковывать к себе красоту, молодость той, которая для меня была счастьем всей моей жизни, а с тобой пропадёт?»

Да, как раз это и говорил ему Григорий. Потому он и не хотел возвращаться домой, потому и хотел остаться для Марии мёртвым. И вот он сам, сам поехал за Григорием, убедил его, привёз…

«А ведь ты мог солгать. Мог сказать, что телеграмма была ошибкой. Мог укрепить Григория в его решении, помочь ему перевестись в другой госпиталь, где бы его никто не знал. Мог заставить молчать эту глупую Козлову, которая ничего не понимает. И Мария была бы свободна. И не было бы этой ужасной, мучительной истории, в которой мы запутались и погибнем, как мухи в паутине.

Да, это было так просто… Ах, подлец, подлец, конечно, ты мог совершить и такую подлость, если уж ты способен на такие мысли, если это пришло тебе в голову».

За окном была ночь, долгая, безнадёжная, дождливая ночь, и на стене шевелились тени, рисуя перед бессонными глазами арабески. Где же выход, что же можно сделать? Что правильно и справедливо?

И хуже всего было как раз то, что Воронцов прекрасно знал, что справедливо и правильно. Но это было выше его сил. Медленно, незаметно он скатывался в омерзительную бездну, где надо было открыто сказать себе, что ты не больше, чем негодяй. Между тем средств удержаться на этой наклонной плоскости не было. Нужно было сползать, сползать по ней, находить лицемерные аргументы, сочинять утончённую ложь, чтобы доказать своей совести: это не эгоизм, а заботы о жизни и благе любимого человека.

Время, которое он проводил дома, было мукой, мукой было и пребывание в госпитале. Госпиталь, кроме страданий раненых, усилий врачей, криков отчаяния, страстной борьбы со смертью, повседневного труда, кроме всего этого, госпиталь скрывал в своих стенах ещё трагедию трёх людей. Три человека, которые говорили друг с другом о безразличных вещах или совсем не говорили, люди, тесно связанные, скованные цепью страдания. И хуже всего, что это не было чистое и честное страдание, по крайней мере у него. Нет, это было страдание унизительное, погружающее в грязь, в мрак, где чёрная мысль в поисках выхода из западни нашёптывает злые слова.

— Приехала девушка к Васе, — сообщила Раиса.

Так называли его все в госпитале, этого упрямца, который сперва наполнил весь госпиталь своим безумным отчаянием, перетревожил всех, нарушил весь распорядок, принудил дать ему отдельную палату, нянчиться с ним, как с ребёнком, а потом успокоился и терпеливо переносил свои страдания. Это было делом Марии, и когда-то — как страшно давно это было, хотя так мало времени отделяло её от тех дней! — она гордилась этим, словно родила сына.

Но теперь всё миновало. Нечем было гордиться, «истиннейшая правда» оказалась ложью. Она обманула наивного парня, который ей поверил. Насильно вырвала его из сумерек, в которые он погружался, влила в его сердце волю к жизни. Какое право имела она это делать?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: