И вот эта фотография... Гроссман в Армении. Тоже словно библейский сюжет. Он сидит на каком-то невидимом камне где-то в горах в этом самом длинном темном демисезонном пальто (я помню его), застегнутом, вероятно, на все пуговицы. Голова открыта, лицо повернуто чуть вбок. Он сидит, и полы длинного пальто чуть расходятся книзу. А сверху в отворотах пальто краешек белой рубахи, завязанный отчетливым узлом темный галстук и краешек того самого шерстяного шарфа, в котором он приехал в Армению. Пальто очень темное, и на этом фоне - светлый треугольник у груди, светлый облик лица и сжатые на коленях кисти рук - так отчетливо видны руки, вылезшие из рукавов пальто, пальцы, переплетенные, кончики манжет и часы.
Вся поза такая подлинная и естественная. А вокруг горы, скалы, нависшие, обступившие со всех сторон. Нельзя понять, откуда он пришел и как он уйдет. Нет тропинок, и пути не видно. И он сидит, чуть глядя в бок, и печаль и мягкая улыбка, вроде он погружен в себя, но будто подставил лицо под невидимый теплый луч. Но луч этот только - в складке губ: чувствует и ловит это тепло. А руки сцеплены так сильно и даже безнадежно.
И среди глухих скал он сидит, а не стоит, сидит совершенно один, никого не видно вокруг, а скалы и обступают и наступают на него, а он печален и спокоен, и только мрачное темное пальто, и светлое лицо, и сжатые кисти рук.
- Я замурован, - сказал он мне в больнице.
Но на этой фотографии он и замурован и свободен. Что и отличает его жизнь.
Накануне смерти, проснувшись после тяжелого укола, он сказал:
- Ночью меня водили на допрос... Скажите, я никого не предал?
Вот о чем думал он в последние часы жизни. Не о себе.
Он лежал распростертый на больничной железной кровати, которая была ему и коротка и узка, временами то приподымая голову, то вдавливая ее в подушку, и не находил себе места.
Корпус был старый, деревянный, одноэтажный с высоким крыльцом и небольшим коридорчиком, прямо ведущим к палатам. Василий Семенович лежал спиной к окну, за окном шумели густые зеленые листья деревьев. Дом был в глубине двора на границе между 2-й и 3-й Градскими больницами.
- Если бы вы знали, сколько страданий в этой тихой больнице, - сказал он однажды, когда я села около кровати, как всегда подвинув стул, стоящий у стены.
Он ведь лежал, не вставая, не выходил никуда, не говорил почти ни с кем из посторонних, а эту разлитую боль чужую чувствовал, как свою.
Про всех и все спрашивал у меня - отчетливо и ясно.
- Как Светлов? - каждый раз начинал с этого вопроса наш разговор, после того как узнал, что Михаил Светлов тоже лежит в этой больнице.
Я не говорила ему, что палаты их рядом, стена к стене, потому что Светлов был болен давно и Василий Семенович мог знать, что у него.
- Два богатыря, - сказал Светлов, узнав об этом, незримом для них, буквальном соседстве.
В последние дни в минуты затемнения после уколов возникала эта тема:
- Мне надо встать, но у меня перебиты ноги...
И голос его звучит до сих пор:
- Помогите мне отсюда уехать!
И снова:
- Помогите мне эвакуироваться отсюда. Мне надо отсюда уехать, а то я могу умереть здесь.
И лежит, вжимаясь богатырски несчастным телом в эту кровать, упираясь ногами в решетку, раскинув длинные, ставшие такими худыми руки. И хочет вырваться из заколдованного круга, в который он неизвестно почему, в награду за свою жизнь, попал.
И спрашивает меня:
- Вы можете помочь мне собраться? Вы можете помочь мне уехать?
В день смерти:
- Ужасно, что я проснулся...
- Но вы сейчас заснете опять.
- Кончился билет, я не смогу больше ехать.
И я говорю такую глупость: "Ничего, мы купим еще один билет..." Такую дикость говорю. А он ведь понимает все - по глазам, словам, голосу. Но секунду успокоения приносят мои слова - одну маленькую секунду, а их осталось считанное число.
- Вы хотите поехать в Волгоград? - вдруг неожиданно и четко спрашивает он.
- С вами, конечно, - громко отвечаю я, сжавшись в комок от напряжения.
Так в последние часы своего последнего дня он сказал - Волгоград. Именно Волгоград!
И я вспомнила, как приехала к нему с версткой рассказа "Дорога" в квартиру на Беговой. И он так искренне обрадовался верстке: казалось, был просто счастлив. И сказал приблизительно так: для него верстка, как для Робинзона асфальт. Или, может быть, чуть по-другому: что смотрит на нее, верстку, как Робинзон - на асфальт.
А потом сказал, улыбаясь:
- Как вам нравится, что у Сталина осталось только два защитника?
- Кто же это? - спросила я.
- Я, - ответил он, - и Виктор Некрасов.
Оказывается, они - единственные из писателей, кто не дал при переиздании книг переименовать Сталинград - в Волгоград.
А сейчас он сказал - Волгоград, будто прощался с городом в чистом его виде, без сталинского насильственного порабощения города себе. И повторил снова, что надо ехать в Волгоград.
- Пойдите, устройте все, - задыхаясь от кашля, с алыми от кровохарканья губами, отрывисто произносит он. - Вы можете пойти за такси?
- Конечно...
- Я хочу, пойдите за такси, я вас прошу.
Я даже выхожу в коридор. Он успокаивается немного.
Потом:
- Вот и хорошо, - говорит он. - Мы обязательно отсюда уедем. - Даже как будто обнадеживая меня.
Потом он просил не забыть "квитанции". Чтобы я пошла и нашла "квитанцию", очень важная для него квитанция, она особенно мучает его. Тогда я не могла понять, а позже стала думать и поняла, что это - "ордер на арест", протокол об изъятии романа...
Но сознание его замутнялось, как я уже писала, только после очень сильного наркотического укола. А вообще - ясная голова, ясный, как всегда, ум, огромная душа, его неповторимая (до последних минут) речь.
За два дня до смерти, в пятницу, когда я дома на листочке написала про него: "Плохо, очень плохо, ужасно", он встретил меня словами:
- Расскажите, что же случилось нового?
Этим вопросом - по-разному, в разной форме и разными словами - он встречал меня всегда.
В этот день в пятницу я стала предлагать: может быть, чаю... Он просит минеральной воды, а потом в ответ на мои напоминания - чаю с яблоком.
- Чего бы вам еще хотелось? - спрашиваю я.