Ольга встала и отряхнула юбку.
— Ну, я пойду. Надо дома сказать.
Ядвига не шелохнулась, съежившись на скамье. Ольга осторожно обошла ее, но лодка все же сильно закачалась. Ядвига, не оборачиваясь, слушала, когда, наконец, затихнут шаги. Ее охватил внезапный холод, назойливая мелкая дрожь. С какой стати Ольга спрашивала об этом, да еще в связи с Петром? Неожиданно она поняла, что вопрос о Петре, вопреки всему, не просто ее личный вопрос. Отчего и почему? Откуда знает Ольга и что она, собственно, знает? Почему она спрашивала о письмах? Это значило, что они что-то знают, имеют об этом суждение, разговаривают на эту тему. И вопрос о Хожиняке тоже перестал быть личным вопросом Ядвиги или хотя бы семейным делом в доме на пригорке. Люди судили об этом, и каково было их суждение — не оставалось ни малейшего сомнения после вопроса, заданного Ольгой. Разумеется, иначе и быть не могло. Но почему? С какой стати?
Она вдруг почувствовала себя словно в западне. Все, что в ней происходило, что она скрывала, было, оказывается, общим достоянием. Общим достоянием была и личная жизнь Ядвиги. Казалось, она была совершенно отрезана от жизни, казалось, ее личные дела были обособлены ее полным одиночеством. Но на самом деле они переплетались с жизнью других людей, прямо касались их, были для них проблемой. Она не могла мучиться одна, решать сама за себя; налицо было еще общественное мнение, и это мнение чего-то от нее требовало. Что думала об этом Ольга? Почему она так некстати заговорила об этом как раз, когда узнала о смерти Сашки и когда должна бы думать о погибшем брате и больше ни о чем? По какому праву она выступила защитницей Петра? Ведь никакого другого смысла не могло иметь то, что она сказала. Откуда она знает и что, собственно, воображает? Ведь не было же ничего, ничего, ничего… Глядя на медленно струящуюся воду, Ядвига до отчаяния ясно осознавала, до какой степени ничего не было между нею и Петром.
Сверху послышался зовущий голос матери. Ядвига встала, закусив губы, Лодка закачалась, вода откликнулась ласковым плеском. Девушка шла медленно, устремив глаза на непросыхающую грязь тропинки.
Неужели они с Ольгой разговаривали так долго? Мать уже не спала, а Хожиняк был туг как тут. Госпожа Плонская прямо-таки сияла, и Ядвиге снова пришлось удивиться ее совершенно новому, предназначенному лишь для торжественных случаев выражению. Ядвига поздоровалась, и разговор продолжался. Госпожа Плонская не обратила внимания даже на старое, будничное платье дочери. А та осторожно шарила босыми ногами под лавкой, стараясь попасть ими в белые полуботинки. Может, хоть обойдется без упреков за эти босые ноги, — ну, наконец, надела; ничего, что не застегнуты.
— У нас в Луках…
Ядвига опустила голову. Ее взгляд перебежал по широким половицам на другую сторону комнаты. Вот стоптанные черные башмаки, носами внутрь — ноги матери. И рядом блестящая кожа другой пары, это ноги того, Хожиняка. Над башмаками матери рыжая истрепанная тесьма юбки — и рядом сверкающие голенища. Глаза украдкой поднялись повыше и задержались на узловатых, покрытых артритическими шишками руках матери и красных мясистых рука Хожиняка.
В существование этих Лук Ядвига не слишком верила. Очень уж часто мать о них говорила, и очень уж противоречивы были иногда подробности. Да и зачем вытаскивать эти старинные дела, забытые и несущественные? Неужели воспоминание о допотопной помещичьей жизни в Луках меняет что-нибудь в теперешней судьбе матери? Ведь от этого она не перестает быть вдовой управляющего, обитающей в забытом богом и людьми глухом углу, хозяйничающей на двадцати четырех гектарах, полученных из милости от владельца имения в силу какого-то отдаленного и неясного родства?
Ядвиге всегда казалось странным и непонятным, что оба они, — и она, и даже Стефек, который ведь моложе ее, — родились не здесь, среди речных разливов, в стране озер, а далеко в России, в каких-то Луках, от которых теперь, наверно, и следа не осталось Неужели верно, что когда-то у них было большое поместье, лошади, коляска, француженка-гувернантка, лакеи? В памяти ничего этого не осталось. И отец, некогда помещик, землевладелец, а затем управляющий в одной из соседних усадеб, никогда не возвращался в разговорах к тем временам. Видно, он считал их минувшими, перечеркнутыми раз навсегда. При его жизни мать тоже никогда не предавалась воспоминаниям. Она начала только теперь, но зато делала это непрестанно, при каждом случае, особенно если изредка попадался какой-нибудь чужой человек, который еще не знал далекого прошлого госпожи Плонской. Для нее это прошлое всегда было живо — для нее, бедной стареющей барышни «из хорошей семьи», на которой вдруг женился богатый владелец Лук. С каким оживлением рассказывала она теперь об этих Луках…
Лицо Ядвиги неудержимо покрывалось краской. Нашла перед кем хвастаться!
Она инстинктивно спрятала ноги под скамью. Нарядные полуботинки глупо и некстати белели на темном полу. Боже мой, сколько разговоров было из-за этих полуботинок, подарка Стефека, сколько обид, претензий — и вот вдруг оказывается, что эти полуботинки для чего-то пригодятся и матери. Хорошо еще, что Ядвига не успела переменить платья, — только этого не хватало! Разумеется, эти бордовые вылинявшие лохмотья не очень-то хороши. Но для него в самый раз. В самый раз. Чтобы не воображал бог знает что.
Низкий голос матери, говорящей сегодня с особой аффектацией, невыносимо раздражал Ядвигу. Незачем было так распинаться. Не так уж много надо, чтобы импонировать этому быку. Да и импонируют ли ему еще эти Луки? Может быть, он сидит, сложив на коленях огромные красные руки, и в душе смеется над ними? Ведь не так уж он глуп, чтобы не понимать, в чем тут дело. Не так уже это трудно. Даже слишком заметно по голосу матери, по ее нервному возбуждению, по закругленным, тщательно подобранным фразам.
И как нарочно, как раз сейчас, глядя на эти две пары рук, трудно было думать о чем-нибудь другом, кроме Петра. О руках Петра. О длинных, тонких, загорелых пальцах Петра. «Петр, Петр, Петр» — машинально повторяла про себя Ядвига, как заклинание, которое должно оградить ее от всего, что здесь происходит и что покрывает краской гнева ее щеки.
— Сыграй что-нибудь, Ядвиня, — пробился сквозь магическую завесу голос матери, необычайно кроткий, почти слащавый. Но сквозь эту кротость слышались металлические нотки. Ядвига не подняла головы.
— Рояль расстроен.
— Не глупи. Ты же несколько дней назад играла, и он не был расстроен.
— Сыграйте, прошу вас, — умильно попросил Хожиняк, и Ядвига тяжело, словно гору тащила на плечах, поднялась со скамьи. Лишь бы он не продолжал просить, уговаривать, лишь бы не пришлось отказываться, оправдываться перед ним. Она придвинула табурет и подняла запыленную крышку.
Она ненавидела эту махину, занимающую весь угол комнаты, этот осязаемый пережиток мифических Лук, причину ее горьких слез, когда, еще при жизни отца, время от времени приезжала из какой-нибудь отдаленной усадьбы учительница и приходилось долго-долго колотить по белым и черным клавишам под аккомпанемент срывающегося хриплого голоса:
— И раз — и два — и три — и четыре.
Ядвига взяла растрепанную тетрадку нот и медленно перелистывала ее. Когда, наконец, окончательно развалится эта старая рухлядь, этот явный анахронизм в доме, где нет колодца, где нет никаких удобств, где у обитателей всего по одной паре ботинок? В этот момент она ненавидела рояль еще больше. Ведь он должен был способствовать матери в осуществлении ее планов.
Она ударила по клавишам. Глухо гудела педаль, бессовестно бренчала какая-то надтреснутая струна. Ядвига с особым бешенством набрасывалась как раз на те клавиши, которые нагляднее всего подтверждали, что рояль расстроен. Но вот педаль стала гудеть отчетливее: «Петр — Петр — Петр», и девушка забыла о матери, о Хожиняке, обо всем на свете.
«Петр — Петр — Петр», — гудела педаль. Ядвига выпрямилась, невольно подняла голову, и впервые за этот день в поле ее зрения попало лицо осадника. Крупное, открытое, грубо вытесанное лицо и совершенно ясные, пожалуй даже добрые, глаза. Она торопливо потупилась и шумно взяла последние аккорды.