И вскоре оказалось, что не следовало идти в эти легионы.

Все, что сейчас делается, это опять австрийцам, помещикам, господам на пользу. А не мужикам.

Магда вконец растерялась. Этого уж она в толк взять не могла. Сколько времени муж ей объяснял, как все сразу изменится, пусть только русские уйдут, а тут опять все пошло к худшему. И все не так, как она себе представляла: только, мол, русские уйдут, и настанет мужицкое царство, о котором столько толковали.

Вышло совсем по-другому. Вернулась помещица, твердой рукой подтянула вожжи. А человек уж избаловался за эту войну. Привык к свободе, к смене событий, к стремительной жизни.

Начался прежний батрацкий день. Надо было убирать поля. Разбитые подводы, лошадиные трупы, все это надо убрать. Очистить землю от железного лома, которого много на нее навалилось.

На этой уборке разорвало Терескиного питомца, которого она взяла в начале войны. Разорвало на мелкие кусочки маленькую Юзьку из бараков, — она пошла помогать матери собирать и класть в корзину лом.

Перепугался народ. Но управляющий свирепо подгонял, а за ним приказчик, старый, злой. Прежнего взяли в армию.

И началась старая песня. Еще в потемках вытаскивать из сарая плуг. Кормить лошадей. Чистить. Запрягать. Потому что благодаря махинациям помещицы с офицерами откуда-то появились и лошади в конюшне.

В поле. А оно целый год стояло необработанное, заросло сорняками, корнями и разным военным ломом. Вот и паши его.

Плуг шел тяжело. Человек седьмым потом обливался. Да и ослабли все от недоедания, ведь ничего не было, даже картофельных очистков и тех не было. Питались, как воробьи.

Невыносимой тяжестью давил человека плуг. Лемех погружался глубоко в землю. Пашня была хуже железной, хуже каменной.

Десять часов. Двенадцать часов, восемнадцать часов.

Совсем забылись послезабастовочные времена. Никто ни о чем и подумать не мог. Управляющий кричал, что они целый год лодырничали и теперь должны отрабатывать. Теперь, мол, военное время, никаких забастовок и батрацких бунтов не допустят.

И верно. Немецкий солдат, который теперь выступил бы в защиту помещицы, был какой-то другой, не такой, как русский.

Суровый. Чужой. Холодный. И не приступись. Все у них было строго. Бесчеловечно. Да и народ был измучен, и людей было мало — кто бы стал бунтовать? Бабы да калеки, которых еще немного осталось?

Вот и шел своим чередом батрацкий день.

Разрушенные сараи, конюшни — все надо было чинить. Никто не спрашивал, плотник ты или нет. Работай — и все. Все, что унесла, разрушила, разорила война, батрак должен был теперь возместить своим трудом.

Бабы хлопотали на огородах. Копали, просеивали землю для парников, до обморока гнули спину над грядками.

Дети ходили бледные, желтые, слабые. Их беспощадно загоняли на работу. Вместо одного мужика работал десяток едва ставших на ноги ребятишек. И в конце концов все-таки доводили работу до конца.

Люди переглядывались ничего не понимающими глазами. Нет, не так оно должно бы быть. Крестьянская родина опять отодвинулась от них. Еще на одну границу. А сдавалось, что она вот тут, рядом.

— Не так. Надо, чтобы не русский, не немец, не австриец, — сурово толковал Кшисяк.

Люди только вздыхали. Да, видно, так. Но многие уже изверились, устали от ожидания.

Но не Кшисяк. И не батраки. Им-то было тяжелее, чем деревенским, хотя бы и в военное время. Они и освобождения ждали с большим нетерпением.

И началось то же самое, что при русских. Тайком, молчком, украдкой.

По ночам. В лесу.

Лишь одно делалось явно и днем: о Польше теперь разрешалось разговаривать, разрешалось идти в город с манифестацией, праздновать национальные праздники. Австрийцы даже сами участвовали. Это было одно.

А тайно делалось другое.

И всякий батрак знал, что только то, что делается тайно, делается по справедливости. Все, что делалось явно, было помещичьим делом.

Мужик хотел другого.

И это другое приходилось делать по-прежнему — собственными руками. Чего сам не возьмешь — никто тебе не даст.

— Все равно, всегда будут помещики, — шмыгая носом, говорила Габрыська.

— Не всегда.

— Ну да? При русских были — всем заправляли. При австрияке — есть и опять заправляют. Как же так?

— А в Польше не будут заправлять, — твердо сказал Кшисяк.

— В Польше тоже помещики заправляли, — упорствовала Габрыська.

— То было другое.

— Что другое-то?

— Та Польша была господская, помещичья. А та, что теперь будет, будет трудовая. Крестьянская. Для простых людей.

Габрыська умолкала и только шмыгала носом. Когда их выбросили из бараков, у нее померли муж и дети, один всего ребенок остался. С тех пор она мало во что верила. Сколько раз уж обещали! И ей казалось, что австрияк вечно будет заправлять здесь всем.

— Сильные они, сильные… Русских прогнали. Да вы только поглядите, какой у них порядок.

Но Кшисяк не слушал Габрыськи. Бабий глупый разговор, только и всего.

Он знал свое и этого своего добивался изо всех сил.

Зубами готов был вырвать. Не роптал ни на что: ни на тяжкую работу, ни на ворчанье управляющего, ни на капризы помещицы. Ему было ясно, что все это должно кончиться.

И он делал свое. Упрямо. Молчаливо. Тайными путями, в трудах и муках прорывался к своей Польше.

И, наконец, дождался.

Толпами повалило крестьянство в город. Собственными глазами посмотреть на кричащие огромными буквами со всех стен плакаты. Услышать, как громко говорят о том, о чем до сих пор шептались тайком, по укромным уголкам, в тихом сговоре, под присягой верности и молчания.

Из рук в руки переходили напечатанные на листках слова, воззвания, листовки. Не что-нибудь. Манифест к польскому народу распространялся по деревням! Страницы манифеста шелестели в мозолистых руках. Непривычные глаза напряженно следили за каждой буквой, чтобы не ошибиться, не пропустить чего-нибудь.

Народная польская Речь посполита обращалась к простому народу. Не к господам, не к помещикам, а именно к простым людям. К батракам, к рабочим экономий, к крестьянам.

«Рассыпается в прах власть капиталистов, фабрикантов и помещиков — власть военного насилия и социальной эксплуатации трудящихся масс. Всюду приходит к власти трудовой народ. И над польским народом не блеснет лучшая доля, если сердцевина нации и большинство ее — трудовой народ — не возьмет в свои руки возведение фундамента нашей общественной и государственной жизни».

Из этих слов явствовало одно. И это одно было понятно и надежно. Что родина должна быть крестьянская и рабочая.

Что, завоеванная мужицкими руками, она и строиться должна руками мужика.

Тихо расеветала по деревням крестьянская родина.

Завоеванная в тяжкой борьбе, годами ожидаемая, облитая горькими слезами.

По городу ходили с флагами, со знаменами, с пением. В деревне было не так.

Сурова, молчалива, безмолвна была мужицкая радость.

В манифесте все было написано по справедливости.

Что в сейм будет внесен проект: принудительное отчуждение и уничтожение крупной и средней земельной собственности, передача земли в руки трудящегося народа под государственным контролем.

Так было написано. Справедливо. Как надо.

Исполнилась мера крови и пота, исполнилась мера голодных годов, согнутых спин, плетей, управляющих, приказчиков.

Не напрасно они поливали землю потом и кровью.

Земля простиралась под осенними дождями. Широко, далеко, необозримо.

А когда она зацветет новой весной, она будет уже не усадебной, господской, помещичьей. Крестьянской будет земля.

Мужики сидели в городе. А бабы трещали по баракам, словно воробьи на гумне в молотьбу.

— Как ее теперь делить?

— Милые вы мои, уж как ни кинь, а нам бы полагался тот участок, где моему руку придавило.

— Вот увидите, начнутся теперь свары, — предсказывала, по обыкновению, Тереска. — Всякому захочется получить поближе, а ведь это не выйдет. Которая земля поближе к баракам, тут всякий будет хватать, а подальше — никто не согласится.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: