Люди смеялись, а ей что? Тереска и Тереска. Всегда она такая была.

— Говорят, будто и кленчанский барин на войну идет, — сказала она Магде, проходя по двору.

Магда побледнела. Пристально взглянула на Тереску. Нет, Тереске и в голову ничего не приходит. Да и с чего бы ей вздумалось?

— Призвали?

— И зачем же? Добровольцем будто бы идет.

Магда удивилась. Подумала о барышне. Но с барышней, видно, что-то не ладилось. Шли годы, а они все не женились. Барин редко когда и заезжал в усадьбу.

Но как только Тереска ушла, на нее снова напал страх. Как она это сказала, Тереска? Так, спроста, или с какой-то задней мыслью?

Она взглянула на Зоську, которая как раз загоняла гусей в хлев.

Но, как всегда, ничего не могла разобрать. Девчонка как девчонка, как все батрацкие дети. Немного похожа на нее, на Магду. Видно, ей уж никогда не узнать правду.

Если кому и не верилось в войну — тот вскоре увидел ее своими глазами.

Все деревни, все усадьбы были битком набиты войсками, солдатами, офицерами. Кто побаивался, а кто даже и рад был этому. Все-таки перемена. Девчата заглядывались на офицеров. За это их бранили. Как можно, ведь они русские!

Теперь уже вслух заговорили о Польше — будет, мол, Польша. И здесь говорили, на месте, и издалека приходили вести о том же.

Мужики читали воззвание великого князя. Покачивали головой. Обманет! То в тюрьмы сажал, переворачивал вверх дном все избы при обысках, запрещал говорить по-польски, а теперь обещает.

Нет, они не верили. Сурова, недоверчива была мужицкая башка, не верила чему попало.

С австрийской стороны, тайными путями, украдкой доходили другие вести. Там, по ту сторону фронта, австриец тоже спасал Польшу.

Как же так? И те и другие болеют за Польшу, а сами передрались между собой.

И не на шутку передрались. В ком только душа держалась — всех в солдаты забрали. Бараки обезлюдели. Всех, кто помоложе, погнали на войну, Остались только старики, больные да калеки, как Кшисяк.

Война быстро катилась к ним от границы. Оглянуться не успели, как загремели выстрелы, запылало в небе рыжее зарево горящих местечек, обращаемых в пепел деревень.

Но к этому скоро привыкли.

Серые русские шинели и голубоватые австрийские поочередно появлялись в деревне.

Совсем неподалеку, за холмиком, за рощей, за лугами, шла война, грохот боев доносился со всех сторон.

Проходящие войска обобрали все дочиста. Удалось спасти только то, что предусмотрительно было зарыто в землю или спрятано в укромных местах. Остальное все забрали.

Такой голод надвинулся на народ, что войска, жалея, иногда подкармливали детишек из военных кухонь. Правду сказать, австриец — тот нет. Русские — те уж скорее. Они были более человечны в это военное время.

Так и Магде казалось. Когда, бывало, русские зайдут в барак отдохнуть, так иной солдат и присядет, и Зоську на руки возьмет, покачает, сунет ей ломоть хлеба в руки. У самого, мол, такая же дома осталась.

Магда качала головой. И куда только людей понесло от семей, от домов! Она надивиться не могла. Потому что ведь это уже не стражники. Из самой Сибири, с Кавказа, со всех сторон набрали. Обыкновенные люди. Простые. Крестьяне от сохи.

С ними можно было потолковать. Какая там у них земля, а какая здесь. Когда у них сев, когда уборка.

Но раздавались выстрелы, и они выскакивали, неслись куда-то сломя голову; становилось страшно, человек вдруг чувствовал себя в самой середке военной суматохи.

А вот, когда так сидели в каморке, казалось, что ничего страшного не происходит. Пришли отдохнуть, только и всего. И Магда не находила в себе никакой злобы против этих русских.

Она смотрела, как бредут колонны австрийских пленных. Работа в поле стояла. Разве что бабы обработают какой клочок. Немного, да и незачем было.

Все равно, хоть вспаши, посей, заборони как следует, войска не посмотрят, идут как попало. И не разберешь потом, где поле, где просто дорога.

А то еще хуже: бой случится. Тогда уж вовсе вытопчут. Нет, война не уживалась с зеленеющими хлебами, с пахотой, севом. Не за тем она была затеяна.

А они все дрались, дрались и дрались. Уши уже так привыкли к этому грохоту, что вроде и не слышали его. Когда иной раз, бывало, утихнет — тишина казалась такой странной, звенящей, непонятной, люди даже переглядывались — что случилось?

Среди этого грохота, скрежета, суматохи — такой суматохи, что, казалось, приходит конец свету, — мужики потихоньку продолжали делать свое.

Русские обещали свободную Польшу. Мужик не верил.

Обещал свободную Польшу австриец — мужику и это не очень нравилось.

Но ведь ясно было, как на ладони, что в такую заваруху, когда пылает весь мир, может прийти и нежданный час.

Вот к нему-то и готовился мужик.

Поля заволокло седым дымом. На них страшно было взглянуть — трупы лежали кучами, в серых и голубоватых шинелях. И те и другие. Они уже не дрались больше.

И как только хоть ненадолго утихало, к ним пробирались люди из деревни, из бараков. Украдкой, потихоньку, — небезопасное это было дело.

Раньше, бывало, собирали хворост в лесу. Теперь батраки собирали винтовки, шашки, брошенные патронташи.

Иной раз снимали и с трупов. Со страхом, что труп вдруг заговорит, шевельнется, взглянет мертвыми глазами.

Но так надо было. Раз уж должна быть родина, так не с голыми же руками встречать ее.

Но пока ни с русским, ни с австрийцем мужики идти не хотели.

И оружие пока закапывали в землю. В известные только им одним места. В поле, в лесу, во дворе. Иначе спрятать было нельзя — ведь в сараях, амбарах, конюшнях переворачивали все вверх дном, не оставляли ни крошки соломы, ни стебелька сена. Стало быть — только в землю. Тихонько, тайно. Лишь два-три человека и знало о каждом таком месте.

Глубоко в земле росла она, мужицкая родина. Винтовочным затвором, сверканием штыка, блеском сабли.

Теперь уже Кшисяк не рассуждал, не раздумывал. Он твердо знал, как должно быть. И его только сердило, когда другие судили и рядили. И не батраки, нет, — эти думали так же, как Кшисяк. А вот деревенские.

— Великий князь написал…

Да пусть себе пишет, что хочет! На то он и великий князь. Что ему до простого мужика, да еще до батрака из бараков?

Вон бывший барышнин жених, тот живо отозвался на этот великокняжеский призыв. Великий князь и помещик — два сапога пара.

А им что до этого? Великий князь и помещик — раз уж они берутся за это, стало быть это не мужицкое дело, нечего мужику в него путаться — добра не будет.

Не нужна мужику помещичья родина. В ней нет места для батраков и для деревенских тоже.

Крестьянская родина — другая родина, и в ней нет места ни для усадьбы, ни для помещиков, ни для всего, что существует сейчас. Эту родину надо строить крестьянскими руками. Крестьянским разумом. Крестьянской кровью и крестьянским потом.

Надо было переждать. В земле накоплялись сокровища для будущей родины.

Это была безграничная радость Кшисяка: когда пробьет час, мужик выступит не с голыми руками. Оружия было вволю. И австрийского и русского. После каждого боя прибавлялось оружия в тайниках.

Этого добра столько валялось всюду на земле, что никто о нем не заботился. Оно ржавело под дождем, портилось.

Никому не принадлежало это достояние — никому с той минуты, как коченеющие руки роняли его на землю. И мужик брал. Ведь оно лежало на земле, а земля, что ни говори, как ни дели ее, как ни присуждай помещику, — все равно принадлежит мужику. Мужик пахал ее и засевал, с мужиком она зналась с самого сотворения мира.

Так с оружием наготове они ждали, что возникнет из этой военной грозы, которая прокатывалась по всей земле, не минуя ни усадеб, ни бараков.

Приходили вести и с другой стороны, через гремящий фронт. Туда сбежали взятые в солдаты в начале войны Валек Сушняк и Мартин Паленок. Сражаться за крестьянскую родину с другой стороны. Там будто было польское войско, настоящее, не такое, как то, в которое пошел по великокняжескому призыву барышнин жених.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: