– Да нет, я что? Я ничего, – ответил я, как в трамвае.

– Ничего! – сказала она с возмущением. – А сломали триумфальную арку Бовэ. Тоже мешала движению. Того самого Бовэ, который построил Большой театр. Давайте и его тоже поломаем, и останется улица Петровка.

– Я же ничего не имею против Бовэ, – сказал я осторожно. – Я не ломал триумфальных арок.

– Ну и что? – спросила она с гневом, и в этом была какая-то неясная логика. – Ну и что же, что не ломали… Поставляют обломки для археологов, а потом удивляются.

– Чему удивляются? – спросил я.

– Вот вы все такие, сорокалетние! – сказала Катя, и опять здесь была какая-то логика. – Кстати, наши имена тоже никому не известны. Потому что археологами никто не интересуется.

– Катя, это вы с каким-то «Мачо» спорите, а не со мной, – сказал я.

– Знаю, – устало махнула она рукой и отвернулась. – А все-таки этот «Мачо» и в вас есть и во мне. А то подумаешь! Навалились на какого-то своего «Мачо», сделали из парня символ. Надо иногда и на себя посмотреть со стороны тоже.

Теория невероятности pic3.jpg

Я посмотрел на себя и понял, что я «Мачо», сиречь Митя. Иду, хвастаюсь прошлыми переживаниями, и в глазах меланхолия. Все хочу возвыситься в ее глазах. А получается так, что пытаюсь возвыситься над ней. А ей это не нравится. Идет живая, современная девушка, а я пижоню прошлыми обломками. Не надо было ломать. Вот что. Плевала она на мое прошлое. Они тут все перезнакомились, пока я своим прошлым занимался, пока я отсиживался в лаборатории от проблем жизни. А за это время жизнь не останавливалась, люди сближались и расходились, вырастали дети. А в это время я, сорокалетний, который понимает и тех, кто старше меня, и тех, кто младше меня, мог бы сделать значительно больше, чем сделал. Оправданье мне могло быть только в одном. Волею судеб поставленный на стыке эпох, я мог бы оправдать свое существование фундаментальными работами, помогающими понять человеку, кто он есть и для чего он топчет землю. А я только устраиваю с Митей тараканьи бега, спорю с ним.

И тут у меня опять возникла мысль о невероятности.

Между прочим, здесь дело в споре двух мировоззрений. В каком мире мы живем, вот в чем штука. В мире, где всякое явление есть следствие какой-нибудь причины, или в мире, где всякое явление есть результат слепого столкновения фактов?

И тут я подумал: а что, если слепая случайность – это просто видимость, а на самом деле она вызвана законом, ускользающим от взгляда?

Причинно– следственное объяснение мира и вероятностное. А что, если на стыке их лежит нечто важное?

Граждане! Ведь самое невероятное с точки зрения теории вероятности – это то, что мы вообще живем! И что я встретил Катю, и мы сейчас идем с ней по старой Благуше, и я рассуждаю о теории вероятности! Может быть, устойчива именно та бесконечно малая дробь, которой пренебрегают, но которая если уж оправдывается, то оправдывается устойчиво, и уже можно говорить о причинно-следственной связи?

Катя меня спросила:

– Вы Панфилова давно знаете? С детства, наверно?

– С детства. Но не встречались много лет. Знаете вы что-нибудь о Бетельгейзе?

– Знаю, – сказала Катя. – Это такая звезда.

– Понятно, – сказал я.

Я подумал: странно, что мы не ахнули, когда обнаружилось, что она знала Памфилия, не восклицали, не таращили глаза. Все было так, как будто так и должно быть. Верите вы в предчувствия? Я тоже. Что тоже?! Не верю, я хочу сказать. А тут я был уверен, что что-то главное еще впереди.

Слова часто ничего не выражают, потому что люди в этот момент думают о другом. Тогда это называется «подтекст». Слова часто ничего не выражают, но они всегда что-нибудь означают. В нашем теперешнем разговоре не было ни прямого смысла, ни даже подтекста. Но слова его означали, что мы оба волнуемся неизвестно почему.

Дело в том, что я начал рассказывать, при каких удивительных обстоятельствах я встретился с Памфилием и с Костей да Винчи и почему у нас, как у мушкетеров, такие роскошные имена.

После войны я уехал с Благуши. Старые связи порвались, новые заводить не хотелось. Не такое у меня было настроение тогда. Слишком много дорогих имен отзывалось похоронным звоном. Благуша опустела для меня. Оставался только дед Шурки-певицы. Но его я боялся, может быть, больше всех. В его сказках всегда все кончалось разлукой. Он говорил, что счастливые встречи бывают только в жизни. Он был странный сказочник. В пятьдесят шестом году он позвонил мне и Ржановскому и велел нам приехать к нему, что бы познакомить со своей правнучкой, дочкой Шурки-певицы, которую мы никогда не видали. И еще у него было дело важного свойства. Ему надо было выпить вот по какому поводу: один ученый немец – искусствовед, который занимался народным творчеством и ремеслами и выискивал гениев-самородков (как будто бывают другие гении), набрел в Загорском доме игрушек на дедовых коней и на деда. Легко можно себе представить, что вышло из встречи с дедом, – когда ученый-искусствовед вылечился от алкоголизма, он написал серию статей о творчестве деда.

Теперь он приехал с фестивальной делегацией, чтобы показать деду эти статьи. Бесстрашный человек!

Мы с Ржановским заехали за дедом, чтобы отвезти его в университет на Ленинских горах. Ученый-искусствовед обитал в университете, и дедова внучка показывала ему фестиваль. Мы хотели отправиться потом в большой благушинский загул. Мы надеялись, что совместными усилиями – моими, Ржановского, немца ученого, дедовой внучки и стотысячной армии фестивальных гостей – нам удастся отвлечь гения-самородка от выпивки. По поводу его международной славы.

Когда мы пришли к деду, на столе стояло вино и пирог, не вынутый из новой кастрюли-«чудо».

– Сам испек, – сказал дед после первых поцелуев.

– Хотел познакомить с внучкой, – сказал он после вторых поцелуев.

– С маленькой? – спрашиваю я.

– Милый… – пропел дед. – Ей уже семнадцатый годочек идет. Дома не сидит.

– А какая она?

– А ровненькая, справная девочка. Складненькая.

Я засмеялся.

– Ты меня сватаешь?

– А что такого? – сказал дед. – Ты мне подходишь.

– Я не о том, – говорю я. – На Шуру похожа?

– Не-е… На Шуру не похожа, – грустно пробасил дед. – Совсем не похожа. Вся нынешняя. Жизнь-то другая, ну и вот… То будто все понимаешь, а то не понять ничего. Я так соображаю, Лешка, человек теперь пошел живучий. Раньше, чтобы человека убить, фактически финский нож требовался али топор. А теперь его только бомбой можно. Этой, как его… водопроводной, – сказал дед, подумав.

Я представил себе водопроводную бомбу. Издевается, старый негодяй!

– Дед, – говорю я.

– Чего.

– Подари мне, что обещал.

– Тебе сейчас нужно?

– Сейчас.

Дед выходит в чулан.

Ржановский отошел к окну. Горят огнями большие дома. За линией лес чернеет.

– Уходит Благуша. Все стало другое, – говорит он. – Алеша, ты помнишь Благушу?

– Да.

– Не забывай. На этой окраине революция началась.

– Я сегодня пушку благушинскую видел у музея, – говорю я. – Дети на ней играют, фестивальные гости толкутся.

– Зачем ты туда ходил?

– Австрийскую делегацию смотрел.

– Ну, где там дед? – говорит Ржановский, оглядываясь.

У чулана стоит дед со старым детекторным приемником в руках, который я не сразу узнаю.

– Шурка все берегла, – говорит дед. Я сразу отдаю приемник деду.

– Ладно, – говорит дед, – что прожито, то и нажито. Нечего души-то ворошить. Сейчас пирог возьмем, красненького, поедем, академики. Лешка, бери коня, сейчас таких не делают, – говорит дед и протягивает мне деревянного коня. – В городе фестиваль идет, а мы дома сидим, понимаешь. Что мы, старые? – говорит дед.

Вот мы уже на улице пустой, освещенной огнями, где стоит машина – большой ЗИЛ Ржановского. Дед несет пирог в картонном футляре от кастрюли-«чудо» и вино.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: