Потом я встретился с Памфилием и Костей да Винчи. Эпоха была фантастическая, пробили первую дырку в космосе. Оказалось, что мы трое заняты одним и тем же: нам плохо жилось. Это потому, что нам не давала житья мысль насчет этой древней женщины. И поделиться об этом было не с кем, так любой сказал бы: «Нам бы ваши заботы!»
Конечно, это было похоже на заветную мальчишескую игру. Но не совсем.
У каждого из нас была своя версия, и рассказать о них было некому – сочли бы сумасшедшими. Костя да Винчи считал, что эта скульптура – обобщенный символ красоты, по капле разлитой в жизни, и тосковал из-за того, что живое подобие его невозможно ни теперь, ни тогда – двенадцать тысяч лет назад. И можно только опять и опять собирать красоту по каплям, чтобы создавать небывалое. Я считал, что это (прошу прощения) портрет женщины, прилетевшей из космоса двенадцать тысяч лет назад, и тосковал о том, что не увижу второго прилета. Почему я мог надеяться, что мне лично так повезет. А мне было о чем ее расспросить, даю вам честное слово мужчины и джентльмена. Памфилию же было хуже всех. Он считал, что это портрет женщины, умершей двенадцать тысяч лет назад. И если у меня и у Кости и оставалась биллионная доля вероятности дождаться встречи с прототипом, то у него не было никакой надежды. И даже если бы он встретил сейчас женщину, у которой повторились бы черты той древней, или дождался бы прилета из космоса, то это была бы не она, а ее далекий потомок, двойник. Памфилий же считал, что двойник в любви – это всегда самообман, это всегда Одиллия вместо Одетты, и это непременно скажется. Потому что никакой двойник не может заменить единственную возлюбленную. А он ее любил и не хотел подмены. Вот в чем штука.
Его можно было понять, Гошку Панфилова. Лицо этой женщины было похоже на лицо Аэлиты, как ее описал Алексей Толстой. И, узнав Памфилия как следует, я понял, что ему несдобровать. Я понял это особенно отчетливо, когда он меня спросил: откуда примерно могли бы прилететь пришельцы, если они прилетали двенадцать тысяч лет назад и вернутся снова, скажем, в шестидесятые годы двадцатого века, считая шесть тысяч лет пролета в один конец? И морда у него была совсем белая. Я прикинул и сказал: откуда-то из района звезды Бетельгейзе.
Катя все не возвращалась. Мне стало совсем тоскливо и тревожно. Мысль о Бетельгейзе вернула меня на землю. А на земле у меня дела были совсем плохи. В отличие от Памфилия и Кости, беспочвенных мечтателей, я человек практический. У меня сказано – сделано. Предположив, что прилет пришельцев – дело реальное, я занялся этим делом вплотную. Тем более что моя работа давала для этого все основания, и все успехи мои на этом пути только приветствовались бы. А до Бетельгейзе никому дела нет. Я занимаюсь проблемами прецизионности, есть такой термин. Прецизионность – это сверхвысокая точность. Например, электронная схема управления огромными радиотелескопами должна учитывать, кроме обычных колебаний самой установки, еще, скажем, колебания земли. Тогда ошибки наведения становятся минимальными. А они могут свести насмарку любую попытку послать сигнал в нужном направлении или получить таковой из космоса.
Короче. Восемь лет я бился над принципиально новым подходом к вопросу точности и сочинял немыслимые схемы. А так как схемы были немыслимые, то они опрокидывались от одного Митиного щелчка. Митя тоже не сидел сложа руки и совершенствовал свои приборы, которые наглядно доказывали, что мои схемы – маниловщина.
Катя все не шла, и я представил себе: вот я нахожу эту свою схему – и полная перемена всего! Что за положение получилось? Митя монтирует мою схему, бледный и не смеется. За это время мы сообразили, что надо работать вместе, мы сблизились, что-то прорвалось у него. А что ж? Я люблю, когда люди перешагивают в себе через мещанина. И даже в столовку мы ходим, взявшись за руки.
Окончили. Все провернули в невероятно короткий срок – в две недели. Работка была «та езде», как говорит Великий Электромонтер Сявый, которого, кстати, нам разыскал Костя. Будь здоров была работка! Через две недели первые пять схем стали пятью приборами. Они показывали немыслимую точность. Все было как во сне. Заводы выполнили заказы в сроки, близкие к прецизионным. Стрелки показывали такую невероятную степень точности, что все зажмуривались, когда они шли по шкале. Вся банда Степанова тире Мити работала как заводная. Установка приборов на объекте шла с такой легкостью, как будто не монтировали новые приборы, а подтягивали гирю на ходиках, или завязывали галстук, или встряхивали термометр, или смотрели по часам, который час, – ряд бытовых привычных вещей. И вот, проделав этот ряд бытовых вещей, я мчусь на свиданье. Я мчусь и бормочу:
«Случайность – это проявление и дополнение необходимости… Случайность-это проявление и дополнение необходимости». По-видимому, я только сейчас понял смысл этой формулы, после того как осознал, что только невероятное осуществимо.
Тут я остановился. Но позвольте! Если невероятное осуществимо, то, следовательно, осуществима и моя невероятная схема. А что, если отбросить все «следовательно» – всю промежуточную логику? Ведь если схема не работает, то потому, что она обросла этими «следовательно» из тысяч виденных мной схем, на которые я опираюсь, как на костыли… А что, если?…
Тут у меня заколотилось сердце. Мои карие бездонные (тьфу)… Отлетело вдруг пижонство, отлетело чудачество – защитный панцирь растерянности, так же как и доводы. Я ощущал только волнение, похожее на страх… Господи, слышал бы Митя эти термины!…
А что, если нарисовать схему такую, какая мне лично покажется красивой?!. Ведь я же доверяю своему ощущению, когда смотрю на эту незнакомую мне еще девушку, – я понимаю, что она прекрасна, мне не надо об этом никого спрашивать – и это делает ее недоступной для меня, ведь я же вижу, что лицо ее прекрасно, и мне не надо для этого никаких доводов… Ведь если бы я нарисовал ее лицо – любой бы сказал, что она прекрасна… Я просто рисовать не умею, я же пытался это сделать утром…
Я подскочил.
Перед моими глазами медленно проплыла великая схема, которую закрывало неумело нарисованное девичье лицо. И в рисунке все было ужасно, кроме выражения рта с загибающимися вверх уголками – усмешка жизни над недогадливостью людей. Две схемы, одна на другой, но в них было больше правды, чем во всех изображениях, которые я рисовал за всю свою жизнь.
Истина поправками не добывается. Истина – это скачок.
…Вот она, вероятность чуда, сделанная человеческой рукой!
Я понял. Произошло. Я опять человек. Жизнь продолжается, товарищи!
Я осторожно опустил руку в карман пиджака… Даже не руку, а кончики пальцев. И они у меня сразу заледенели. Карман был пуст. Блокнота в нем не оказалось.
Я почувствовал состояние, близкое к обмороку. Потерял. Украли! – вскрикнуло все во мне.
И тут же успокоился. Передо мной стояла Катя. Я тут же вспомнил, что блокнот с утренними записями я отдал Ржановскому, когда он меня погнал на Благушу.
– Катя, – говорю я, – идемте скорей. Я вас домой провожу.
– Подождите, – говорит Катя, и я не узнаю ее голоса, глухого, немного хриплого, взрослого голоса. – Одну секунду. Ваша фамилия Аносов? Алеша Аносов? Да, конечно, Аносов!
– Да, конечно, Аносов, – повторяю я.
– Вот, – говорит она и протягивает мне нечто, и я сразу узнаю это нечто.
Это деревянный конь.
Катя опускается на скамью, и кладет руки на колени, и сидит смирно.
– Откуда у вас эта игрушка? – говорю я.
Все начинает мчаться, как при ускоренной киносъемке.
– Катя, вы слышите!…
Видимо, рано я успокоился. Она не отвечает.
Я наклоняюсь к ней.
– Шура-певица, – говорит она, – это моя мама… Александра Николаевна.
– Что? – спрашиваю я, когда и так все ясно.
– Шура-певица – моя мама… Я родилась в тридцать девятом году, – говорит она. Тишина.
– Этого не может быть, – произношу я' наконец. – Вы внучка деда Филиппова? Правнучка…