Засучив немного рукава мундира, он начал что-то играть, что-то грустное, легкое, точно сказочное. Все притихли.
Никто не ожидал, что этот офицер с грубым лицом и грубым голосом, выпивший чайник водки, мог извлекать из дощатого ящика такие звуки, полные тоски и вместе неги. Даже лицо его преобразилось в эти мгновения; оно потеряло выражение грубости, власти и довольства, оно стало кротким, задумчивым и ясным.
Все с удивлением глядели на офицера, а он, не обращая ни на кого внимания, играл и, видимо, наслаждался.
- Вот дак так, ваше высокоблагородие! - воскликнул Щеголихин, когда офицер положил ладони на замолкнувшие струны. - Вот так превращение случилось!
- А что? - спросил офицер.
- Да как вы играете-то удивительно!
- Что ж такое: ведь вы вон за три фунта баранок учились, а про литераторов русских того наговорили, что и мне не все было известно. А ведь я корпус кончил, юнкерское кончил... в академию собирался... А теперь вот - конвойным служу... каторжников с места на место переправляю... Мало ль чего в жизни не случается!
Он протер глаза, точно после долгого глубокого сна, и добавил:
- А я, собственно говоря... композитор... в душе. Музыка - моя жизнь. Только заниматься ею не приходится...
И ноты, бывало, писал, и песни сочинял... А теперь арестантов вожу... От тюрьмы до тюрьмы вся моя дорога...
Дайте-ка еще самосидочки: она, проклятая, помогает.
Хельсн, долго вглядывавшийся в офицера, встал и заговорил, прерывая молчание, овладевшее было всеми:
- Удивляюсь... Понять не могу... Все вы какие-то несчастливые, безвольные... Точно у вас у всех есть в запасе еще несколько жизней: не удалась одна - не беда, будет другая, и третья, и пятая, и десятая... А ведь жизнь - только одна, и, кроме нас самих, никто ей не хозяин.
- Э, все у нас здесь таковы, - вздохнул капитан. - У всех на душе лежит какой-нибудь камень. Где у нас счастливые? Нет их. У всякого изломана жизнь, у всякого и на душе камень и за пазухой камень. Человек человеку волк! Все мы плывем между двух берегов: от одного берега отошли, а к другому не подошли. Ну, и "плывет наш челн по воле волн". Глупо, конечно. Но что ж поделаешь!
Все молчали; все приуныли. Все задумались о жизни - о своей, о чужой и об общей, о той жизни, которая связывает всех людей, бывших и будущих, во что-то единое.
- Бывало, романсы писал... а теперь - тюремщик!.. - вздохнул офицер. Бывало, в Омске у острога Достоевского плакал от чистого сердца... А теперь...
- А я вам скажу, - перебил его Щеголихин, - я баням Коробейникова поклонялся в Омске!.. Да! Баням, в которых Федор Михайлович бывал арестантом... Да. Поклонялся им - баням! Вот как! А вы давеча про памятники говорили. Вот вам и весь у нас памятник великому человеку: бани! Да и те не такие уж, как в его были время.
- Странно мне, господа, очень странно все это слышать, - сказал Хельсн с искренней грустью.
- Да. Чуть не целую ночь всё сидим да друг другу на что-то жалуемся. Конечно, это странно, - согласился учитель. - Все жалуемся да плачемся, точно евреи на реках вавилонских... Только нет у нас, как у них, одного общего Вавилона: у нас у всякого свой Вавилон! Все мы разрознены и одиноки, потому мы так и бессильны. Нет у нас общей веры, одного для всех общего дела. Жалкие мы люди!
Он закрыл рукою глаза и замолчал.
- Да. Продали мы черту души! - подтвердил офицер и начал рассеянно перебирать струны, потом откашлялся, выкрикнул снова: - Эй, вы, гусли-мысли! - и тихо запел густым надтреснутым басом:
На реках вавилонских
там сидели мы и плакали,
когда вспоминал" о Сионе..,
Голос его был груб, но струны заливались своей особой песней печальной, и нервной, и прекрасной.
Там пленившие нас требовали
от нас слов песней и притеснители
наши - веселья: пойте нам из
песней сионских..
Щеголихин следил за мотивом с напряженным вниманием и, уловив момент, подтянул офицеру высоким тенором, с дрожью в голосе:
- "Како воспоем песнь господню на земли чуждей!"
- "Как нам петь песню господню на земле чужой"! - продолжал офицер, прислушиваясь к Щеголихину.
И оба они - один по-русски, другой по-церковно-славянски - продолжали псалом, то поджидая один другого, то обгоняя. Выходило странно, но хорошо.
Все слушали. Но каждый думал о чем-то своем.
Всякому становилось больно за свою надломленную изъязвленную жизнь; всякому грезился свой Иерусалим, который он и оплакивал.
Все молчали и слушали.
- "Если забуду тебя, Иерусалим, да будет забвенна тогда правая рука моя!" - угрюмо басил офицер, с любовью перебирая звучавшие нежно струны и внимательно прислушиваясь к голосу Щеголихина.
А тот, словно в каком-то самозабвении, восторженно напрягаясь и боясь как бы не отстать от совместного пения, покрывал своим трепетным тенором голос офицера и восклицал по-церковному:
- "Аще забуду тебе, Иерусалиме, забвенна буди десница моя!.."
И все мало-помалу стали чувствовать друг в друге случайных и чужих людей, у которых не было до сих пор и теперь еще нет общего единого горя, нет общего Вавилона. И радость, и плен, и надежды - у всякого свои.
Хельсн понял это раньше других и ему стало жаль их.
Он хотел встать и крикнуть им:
"Проснитесь! Проснитесь же, русские люди!"
Но прежде чем он успел сказать, чиновник громко зевнул и проговорил лениво:
- Пойдемте... спать!
1903