После этого как раз и случилась беда. Приходил опять полицейский с рыжими усами, потребовал Феню и все время называл ее "сахаром".
- Ты куда же, сахар, бегала поутру?.. Откуда у тебя, сахар, колечко явилось? - спрашивал он, улыбаясь, а потом велел ей надеть шубу и увел неизвестно куда.
От одного его вида, от голоса, каким он говорил "сахар", у Максимки подгибались колени. Феня тоже тряслась и просила позвать самого Афанасия Львовича.
- Как же ему не грех меня обижать! - говорила она, а полицейский, улыбаясь, ей отвечал:
- До всего, сахар, дойдем! Дело ярмарочное: в двадцать четыре часа все отыщем!..
Если бы Феню уволок в лес медведь, или она упала бы в Волгу, или загорелся бы со всех сторон дом, Максимка мог бы тогда показать свою силу, но теперь, когда случилось самое страшное дело и Феню увел полицейский, Максимке нечего было делать; и вот он сел на бревно и сидит и видит только одно - что бессилен.
Мало-помалу оцепенение его начало проходить; но чем яснее становились мысли, гем больнее делалось на душе.
"А... погубил?!" - думалось ему про Курганова. И сознание, что Курганов погубил Феню, внезапно озлобило его так, что он вскочил и, ударив изо всей силы кулаком по бревну, прошипел сквозь зубы:
- Куштан! [Куштан - мироед. (Примеч. автора).]
Курганов, которого он так недавно уважал и любил за лихие проделки, за пляску, за брань, за уменье пьянствовать целую ночь напролет, теперь был ему ненавистен, как самый лютый враг, и Максимка, снова сжав кулаки, проговорил:
- Тёпь, пулдор!.. [Сгинь, провались! (Примеч. автора).]
Хотя он всегда говорил и думал по-русски, но когда доходило до злобы (а в злобе Максимка уже не помнил себя), то бранился по-своему, по-чувашски.
Прислушиваясь к вою, Максимка приходил в ужас и суеверно убеждался все более и более, что Феня погибла, и еще сильнее в нем закипала ненависть к Курганову, к этому злодею и мироеду, перед которым даже Емельяниха теперь казалась ангелом... В волнении и страхе он вышел на улицу, сам не зная зачем.
Сильно морозило; снег весело хрустел под ногами, и шаги пешехода можно было бы слышать за полверсты; улица, занесенная снегом, белела и искрилась под луною, а крест на колокольне сиял и горел, будто его только что облили свежим золотом.
Но нет! Не мил ему теперь белый свет! Ему хотелось мрака, такого же долгого, тяжкого, какой охватил его душу. И Максимка шел, не разбирая пути. Чья-то собака накинулась на него с лаем, но он толкнул ее в морду ногою, и, когда та взвизгнула, на сердце у него стало легче. Злоба, одна только злоба наполняла его всего. Кусая губы, он шел все быстрее, не чувствуя под собою ног; иногда до слуха его доносилось яростное скрипение, - это он сам же скрежетал своими здоровыми белыми зубами и не замечал, что скрежещет. Не знал он также, зачем и куда идет, и опомнился, только когда вернулся домой, обогнув весь город.
В доме все было тихо. Максимка один бродил по двору, не находя места, куда деваться; голову его палило, точно огнем, перед глазами кружились красные пятна. Усталый и промерзший, он вошел в свою каморку, где было тепло, и, не снимая ни тулупа, ни шапки, сел на постель. Но что же ему делать? Проклятый куштан не выходил из мыслей, а сердце стонало и злобилось все больше и больше. "Погубил... погубил, куштан!" - говорило оно Максимке, и Максимка снова поднялся и зашагал из угла в угол большими осторожными шагами, без шума, затаив дыхание. Поминутно он останавливался и озирался. Глаза его дико блуждали, а скуластое смуглое лицо разгоралось румянцем. Как хотелось ему в это время пробраться к Курганову ночью и перерезать горло, чтобы знал куштан в другой раз, как обижать и смеяться! Но клятва связывала ему руки, и он от ужаса чуть не задыхался.
Ему хотелось скорее, сейчас же, сию же минуту встретить Курганова, чтоб рассчитаться. Он уже предвкушал наслаждение, с каким защемил бы проклятого "хозя" между ворот, да так, что затрещали бы кости!
Бессильная, безысходная ярость душила его. Он заметался и, подбежав к двери, ударил по ней кулаком так свирепо, что дверь распахнулась, и волна морозного воздуха обожгла ему воспаленное лицо.
Позабыв, что крещеный, в исступлении сорвал он с головы шапку, поднял к звездному небу руки и, дрожа и бледнея, воскликнул:
- Хаяр-Кереметь! [Хаяр-Кереметь - самое свирепое божество, приносящее скорбь и бедствия, имя которого небезопасно упоминать даже в молитве. (Примеч. автора).] Он бросился ниц на землю, зарыдал и застонал, произнося страшные заклинания:
- Злая Кереметь! Лихая Кереметь! Погуби врага! Умертви врага!
Глаза Максимки налились кровью и сверкали, как горячие уголья. Тяжело дыша, он поднялся; его грудь, рукава, лицо и волосы были в снегу. Скрестив на груди руки, он низко поклонился на восток и опрометью бросился в комнату, где заперся и повалился ничком на койку. Так он долго лежал. Сердце в нем билось до боли, замирало, душило его, и было так жутко, что он не смел поднять головы. Когда же Кунак завыл под самым окном, Максимка вдруг встрепенулся и, озираясь с суеверным страхом, приподнялся и сел.
Ему казалось, что "тамок-хуран" [Тамок-хуран - ад, место вечного несчастья и голода. (Примеч. автора).] уже разверзает свою пасть, чтобы поглотить куштана; там будет ему голодно и холодно, там не найдет он ни дома, ни воды, чтоб утолить жажду, ни друга, ни брата, ни отца, ни детей.
Если Максимка и не очень твердо верил, что все это непременно случится с Кургановым, то во всяком случае желал ему этого искренне, с радостью и от всей души.
Он сидел на своей койке, торжествовал и вместе злился, скаля зубы и сжимая кулаки.
Еще никто и никогда не видал в таком виде Максимку.
В нем уже нельзя было бы и признать того послушного, безропотного парня, которого били по щекам, кормили впроголодь и ругали на каждом шагу. Теперь он был бы страшен самой Емельянихе, да и сам затрепетал бы перед собою, если б увидал себя в зеркале.
"Погубил... погубил, куштан!"
Эта мысль не выходила из его головы, и нанесенная обида, точно пламя, разливалась по всей крови.
Он представлял себе Феню, связанную веревками, бессильную, забитую, и нисколько не сомневался, что она продала теперь... совсем пропала. Скрипя зубами и подняв кулаки, Максимка бешено бросался в угол, но перед стеной кулаки его опускались и из груди вылетали бессильные дикие звуки, похожие на рычание...
IX
На дворе было ясно, точно днем, хотя давно уже наступила ночь; лунный свет широкой мягкой волной проникал через окно в комнату Максимки, и там было также светло. Максимка давно лежал, но глаза его были открыты.
Горькая обида не давала покоя. Мысли его бежали, словно вперегонку, путались и злили его. Сердце стуча то и замирало, и было больно дышать. Внутри у него все горело, перед глазами ходили огненные круги, на губах трескалась кожа. Он чувствовал сейчас себя настоящим свободным чувашином, каким были его отец, дед и прадед. Они умели жить на свете, а вот он не умеет...
...Его всю жизнь ругали, били и притесняли, а он молчал и терпел. Вот и сейчас: он не спит, страдает, он обижен и разозлен, а сделать ничего не может, потому что враг его силен. Силен и несокрушим, и не боится гнева Максимки, и даже домой не идет. Не идет домой, а попивает себе вино, да поет, да хохочет...
Нет! Он не даст ему жить спокойно! Он ему покажет, что такое обида!..
Только как же он это сделает? Что с ним сделать?!
Максимка проклинал свое обещание перед Миколой-богом. Изменить ему он не мог и обиды забыть не мог, и бессильная ярость заставляла его рычать и задыхаться.
"Тыпь-шар..." [Тыпь-шар - сухая беда, то есть непредвиденное и неодолимое несчастье "Тащить сухую беду" - это значит, что назло своему заклятому врагу нужно повеситься у него во владении, чтобы заставить его мучиться всю жизнь (Примеч. автора)] - внезапно пронеслось в его мыслях.
Максимка вскочил.
Вскочил и задумался.