Война, до сих пор бродившая по земле, прочно обосновалась в Японии. На улицах встречалось все меньше и меньше молодых, красивых, модно одетых парней. И однажды…
Однажды утром, когда мы пришли на работу, не успевшие отдохнуть за ночь, вконец измотанные, — в последнее время дел у нас прибавилось, не так-то просто было найти замену исчезнувшим сотрудникам, — перед нами предстал начальник отдела, обритый наголо.
— Дошел черед и до меня! — сказал он, сверкая глазами. — Я ведь офицер, связист, так сказать, представитель технических военных кадров. Вот, по-видимому, они и затребовали меня раньше вас, высоко оценив мои специальные знания.
Шеф, кажется, был пьян. Говорил он бодрым, даже веселым тоном, но за этим чувствовалась горечь.
— Решил быть покорным и мужественным. Что поделать, приходится подчиняться обстоятельствам, другого выхода нет. И потом, пока еще я ваш начальник. Вам было бы тошно смотреть, как я трепыхаюсь, — он погладил свою бритую, иссиня-черную голову и нарочито громко расхохотался. — Однажды я уже пережил это, теперь, так сказать, повторение пройденного. Если такое начинается в стране, один человек бессилен что-либо изменить. Да и все мы бессильны. Будем считать, что нам просто не повезло — родились в паршивое время…
Прошла неделя. Шеф каждый день являлся в отдел пьяный, но работал по-прежнему четко и энергично. В обеденный перерыв распевал старые военные песни. Наверно, хотел подбодрить себя.
— Буду вас ждать, ребятки! Эх вы, задохлики! Все как один сутулые. Ну да ничего, я вас выпрямлю. Такую муштру введу, что небу жарко станет! — дразнил он нас.
Наконец, когда остался один день до его явки, он с красной лентой через плечо, как это было принято среди мобилизованных во время войны, обошел все начальство со словами прощания. Кто-то предложил достойно проводить шефа, и за несколько часов до отправки поезда — время, разумеется, было указано в повестке — мы собрались у него на квартире. В руках у нас были бумажные флажки с изображением восходящего солнца. Пришли соседи, смущенные, сочувствующие.
Детей отправили к родственникам. Жена неудержимо плакалa, закрыв лицо ладонями. Шеф, вдрызг пьяный, зеленовато-бледный, прижимал к груди старый вещевой мешок. Заплетающимся языком он произнес речь:
— Я благодарю вас за великолепные проводы. Я, недостойный Кодзо Тамура, подчиняюсь приказу и готов служить его величеству, не щадя живота своего. Я готов умереть, чтобы после смерти стать демоном-защитником отечества![1] Ну, мне пора!
Мы вразнобой крикнули: «Банзай!» Настроение у всех было подавленное. Шеф с упрямством пьяного приказал нам петь. И мы запели, сбивчиво, с трудом припоминая слова:
С этой песней мы вышли на улицу. Испуганные прохожие шарахались, втягивали головы в плечи, бежали прочь и таяли в сумерках вечера. Я вдруг вспомнил, как еще гимназистом провожал на фронт отца. Когда его мобилизовали, ему тоже было за сорок. Он, ярый шовинист уличного пошиба, выпячивал грудь, гордо распрямлял плечи и оглядывался — все ли видят, какой он бравый, сильный, непобедимый. Но его тощая, неказистая фигура выглядела какой-то озябшей и удивительно жалкой. Во мне просыпалась тревога — как бы на фронте у него не возобновились похожие на эпилепсию припадки, которыми он страдал раньше… Нелепая процессия, размахивая флажками с изображением восходящего солнца, прошла по пристанционной улице, мимо многочисленных питейных заведений и игорных автоматов. И вот перед самой станцией шеф исчез. Мы дикими голосами крикнули: «Банзай!» и разбрелись кто куда.
Все стали воспринимать невидимую войну как факт. Предприимчивый книготорговец переиздал давным-давно ставшую библиографической редкостью «Памятку пехотинцу», и ее покупали нарасхват, как пирожки. Если мобилизации все равно не избежать, так уж лучше освежить в памяти забытую науку, чтобы «там» не так туго пришлось… Некоторые, руководствуясь такими же «гуманными» побуждениями, высказывались за то, чтоб возобновить обучение студентов и гражданских лиц военному делу.
Другие делали отчаянные и смехотворные попытки избежать неизбежного. Подобные чудаки выпивали полную миску соевого соуса или целый день висели на турнике вниз головой, надеясь одурачить военврача — а вдруг старый способ сработает?.. Но я ни разу не слышал, чтобы хоть один мобилизованный вернулся домой. Отцы и матери, желая спасти своих детей, вспомнили старую, в общем-то ненадежную уловку и поспешно отдавали вторых сыновей чужим людям, регистрировавшим их как «старших сыновей», или посылали в монастырь, где молодые парни принимали постриг. Вспомнили также, что во время войны студентов-естественников освобождали от мобилизации. В высших учебных заведениях начало твориться нечто невообразимое: гуманитарные факультеты опустели, студенты осаждали кафедры естественных наук.
На центральных торговых улицах города, внешне почти не изменившихся, полных обычного оживления, появились женщины с печальными напряженными лицами, которые просили прохожих вышить один стежок на «Поясе тысячи стежков» — старинном талисмане, якобы охранявщем от пуль. Антивоенных демонстраций больше не быдо вместо них время от времени маршировали процессии с национальными флагами и распевали «Именем неба», «Провожаем на фронт солдата» и прочие военные песни. Люди устали сопротивляться, они не то чтобы приняли существующее положение вещей, а просто не знали, как с ним бороться. Правительство наконец увеличило сумму компенсации семьям мобилизованных, больше оно тоже ничего не могло сделать. Праздник проводов весны вылился в невиданное всенародное торжество. Но печальное это было веселье: людям хотелось гульнуть напоследок, а не насладиться неделей отдыха.
Постепенно все приходило в упадок. Семидесятые годы, сулившие стране расцвет экономики, явились началом увядания. Мобилизованных насчитывалось теперь уже не сотни тысяч, а миллионы. Из городов почти полностью исчезли двадцатилетние и тридцатилетние мужчины — здоровые, жизнерадостные «белые воротнички». Мрачная пропасть, поглощавшая человеческие жизни, была ненасытной, и никто не знал, где ее пределы.
Наконец мобилизация захлестнула и студентов. Затем повестки стали получать подростки. Как видно, положение «на фронте» было критическим, и «там» решили, по примеру недоброй памяти войны, «высочайшим повелением» отменить отсрочку, даваемую учащимся высших учебных заведений, и снизить призывной возраст сначала с двадцати одного года до девятнадцати, а потом — с девятнадцати до семнадцати.
Молодежь с обезумевшими лицами и пустыми глазами слонялась по городу. Многие начали пить, дебоширить, хулиганить. Другие самозабвенно занимались автоспортом — лихачили, попадали в катастрофы. Наиболее сильные и смелые увлеклись альпинизмом — взбирались по отвесным склонам на горные вершины, недоступные даже для опытных мастеров спорта… Конечно, и до этого подростки делали недозволенные вещи, но если раньше подобные бунтарские настроения можно было объяснить только переходным возрастом, то теперь они стали закономерными.
Пропасть поглотила не только студентов. Вскоре на ее краю очутились и люди многосемейные, и мужчины старше сорока лет, и слабые здоровьем, словом, все те, кого во время войны освобождали от воинской повинности. Пришел день, когда повестку получил Накадзаки, а потом и я.
По-видимому, «там» кончился запас стандартных, отпечатанных в типографии повесток, и теперь текст писали на телеграфных бланках. Сжимая в кулаке такой бланк с наклеенной на него тонкой красной полоской в знак высокой чести, я весь позеленел. Жена взглянула на меня и, обняв детей, разрыдалась. У меня еще теплилась слабая надежда — а вдруг пронесет, вдруг забракуют? Я ведь ужасно хилый, близорукий, без очков собственных пальцев не вижу… Но «там», как мы все понимали, дела обстояли плохо, в общий котел валили всех-и здоровяков и инвалидов. Срок, который проходил с момента получения повестки до явки, тоже сократился. Мне приказано было явиться завтра вечером…