— А что было в перламутровой коробочке, которую принес мне тот голубой ангелок с зонтиком, похожим на колокольчик? — спросил дядя.

— В ней — кисти и краски для первой разрисовки перепонки. Мы ведь родимся с бесцветным зонтиком. И лишь на празднике именин моя матушка нанесет на него первый узор, характерный для младенцев мужского пола…

— А что принес на голове тот старенький ангел? — вмешался Франтишек. — Эта штука смахивала на твой ящик из-под сигар, пан Жулиан.

— Да, да, припоминаю, — сказал дядя и поковырял в ухе. Кажется, то была очень толстая книга…

— Ну, конечно, книга, — покровительственно улыбнулся Либек. — Это были ноты. Музыкальный букварь. По нему я буду постигать первые звуки моей будущей родной речи…

— А бубенчики зачем?

— Бубенчики пришивают детям по краям зонтиков, когда они учатся летать. Мальчикам — золотые, девочкам — серебряные.

— Послушай, Бедржих, — поинтересовался дядя. — Почему так сердито смотрит на нашу матушку тот ангел, который, собственно, доводится нам отцом? Ты ведь знаешь, как матушка его боится…

— Он вовсе не отец нам, — объяснил Либек, — хотя и супруг нашей матушки.

— Какое у него неприятное имя, — подхватил бродяга.

Пан Либек вдруг просвистел какую-то странную, зловещую мелодию, а затем другую — волшебно-сладостную, неподражаемую…

Лица мужчин просветлели.

— Да, это она, наша матушка, — горячо шепнул дядя.

— К ней, к ней! — мечтательно прошептал пан Либек. — Пора мне! Вот только еще глоточек — и усну…

— Неси еще бутылку, — приказал мне дядя. — Надо отпраздновать этот день. Ты, Бедржих, такой маленький, что можешь лечь со мной. Ну, ночь еще не кончилась — впрочем, окна у нас закрыты ставнями, так что можно предаваться снам хоть до обеда.

Я вихрем помчался в подвал и тут же вернулся, стараясь не пропустить ни словечка из их беседы, которая начала меня сильно занимать.

Я наполнил три бокала, предварительно посадив пана Либека на стол, чтоб и он мог поднять свой бокал за сегодняшний сон. Все выпили.

В бутылке оставалось еще на донышке, и этот остаток поделили между собой дядя и Франтишек. Либек только следил за ними жадными глазами.

Я ушел, когда ночь была на исходе.

Пана Либека разыскивает полиция. — Письмо от химика Мамилы. — Еще 50000!

Прошло несколько беспокойных ночей.

Каждое утро я смотрел, насколько уменьшились мои подопечные. По-видимому, от одного сна они не очень изменялись.

Но время шло, и мелкие зубки дней вдруг оскалились голодной челюстью месяца. И уже через месяц наша троица, обреченная на исчезновение без смерти, основательно уменьшилась.

Либек теперь едва доставал мне до бедра. Дядя и бродяга догоняли его. Они уже были ниже меня примерно вдвое. Я с радостью и усердием исполнял обязанности секретаря и сторожа. Должен признаться, что управляющий Адамец нередко помогал мне советом и делом. После того как дядюшка заверил его, что и он не забыт в завещании, управляющий поклялся молчать как могила.

Итак, во всем поместье лишь двое знали о событиях, разыгрывавшихся в дядиной спальне, — Адамец и я, если не считать главных участников.

Никогда в жизни не приходилось мне столько врать и изворачиваться, как в тот день, когда к нам пожаловал жандармский вахмистр собственной персоной.

Должен сказать, что еще до его визита явился к нам почтальон со следующим письмом, адресованным дяде:

«Милостивый благодетель мой!

Пишет Вам химик Мамила, бродя по белу свету и расточая благородный металл, коим Вы удостоили меня за открытие ароматной жидкости, благодаря которой нам удалось пробить скорлупу небесного яйца и наполнить бутылки чудодейственным напитком, от которого Ваш прелестный пес по кличке Боккаччо захворал и окончил жизнь свою столь противоестественной смертью, если можно, конечно, назвать смертью исчезновение, когда еще после гибели собаки слышался лай.

Я же, как упомянул в первой фразе моего письма, брожу по свету со своей проклятой тайной, и она клокочет у меня внутри, запечатанная клятвой, словно пробкой в бутыли с гашеной известью, и я всечасно проклинаю эту клятву и выкрикиваю свою тайну лесам и безднам, и шумящим плотинам, и грозам, когда громы грохочут, как тогда в Яворке, когда ураган разметал все мои колбы и реторты, каковой материал я забыл поставить в счет, когда мне выплачивали гонорар за молчание.

Не могу я смотреть людям в глаза, чтобы не выкрикнуть, не обвинить, не выдать, какое открытие утаивается от человечества, которое могло бы извлечь из него самые неожиданные выгоды!

Довольно! Не мучьте меня! Не могу больше молчать!

Посему обращаюсь я к Вам, пан Жулиан, благородный благодетель мой, и прошу, чтобы Вы в течение недели выслали мне еще 50000 (пятьдесят тысяч) крон, иначе я заявлю в полицию.

Глубоко признательный и преданный Вам Мамила».

Еще 50000! В течение недели! Какая безнравственность, какое вероломство! Да что же мне-то останется от наследства после таких подношений этому наглому шантажисту!

Я не колеблясь принял решение — утаить письмо! Пусть пан Мамила еще недельку выкрикивает свою тайну лесам и безднам! А до той поры моя троица если и не исчезнет вовсе, то уменьшится настолько, что ее можно будет спрятать в карман.

Любопытство жандармского вахмистра. — «…это стул виноват!» — Дядюшкин палец.

К тому времени, как нас посетил жандармский вахмистр, все было продумано во всех деталях.

Дядя? Конечно, болен!

Он страдает ужасной бессонницей. Не спит уже месяц, мается ночи напролет; не помогают никакие порошки. Ему необходима абсолютная тишина — только тогда он может уснуть. А ее, как на грех, нет па нашей грешной земле. У папа Жулиана такой слух — он способен расслышать даже тиканье часов за пятью стенами!. Вот уж, кажется, совсем засыпает, а как подумает, что нет в мире абсолютной тишины, что сердце у него бьется, — и сна как не бывало! А сегодня, пан вахмистр, сегодня он наконец заснул — понимаете?!

Шмыгая заложенным носом-пятачком, вахмистр недоверчиво-насмешливо смотрел на меня. Он объявил, что должен видеть дядюшку, даже если его потребуется разбудить; что это в интересах самого дяди (тут вахмистр таинственно подмигнул), что у него такой приказ и если я помешаю выполнить его, то он на свой страх и риск велит жандармам обыскать дом.

Перед лицом неизбежности я незаметно нажал под скатертью кнопку электрического звонка, проведенного к дяде в спальню, и, чтобы выиграть время, задал вахмистру несколько головоломных вопросов, над которыми тому пришлось немало попыхтеть.

Перед дверью спальни я вновь заклинал вахмистра не будить дядю, говоря, что это смерти подобно. Но жандарм был неумолим, и я тихонечко открыл дверь.

В углу, на кровати, из-под сбитой перины выглядывало страдальческое лицо дяди, обмотанное компрессами. Дядя дышал тяжело, но равномерно — верный признак того, что сон наконец снизошел на него после долгих мучений. Рядом, на тумбочке, выстроился целый ряд пузырьков со снотворным.

(Кстати сказать, аналогичную картину демонстрировали всем назойливым родственникам, которые ежегодно в пору отпусков пытались втереться в доверие к дорогому дядюшке. Под периной, с компрессами на голове, дядюшка имел вполне пристойный вид, а чтоб сдернуть с него перину — на это никто не отваживался, даже самые недоверчивые посетители. Всякий раз, когда при такого рода визитах дядю все-таки «будили», он так «по-свойски» расправлялся с родственниками, что даже мне их становилось жаль.)

Вахмистр на цыпочках направился к кровати, как вдруг зацепил и опрокинул стул. Дядя взвыл. Я тотчас понял, что при всей своей кажущейся глупости этот вахмистр — человек зловредный.

— Простите, пан Жулиан, — начал он оправдываться, — все этот проклятый стул виноват…

Дядюшка жалобно простонал:

— Все кончено! Ох, смерть моя пришла!

— Пан Жулиан, у меня был приказ не будить вас, но увидеть, вот ведь в чем дело! А приказ для меня дороже денег.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: