Одни лишь извозчики, блестя черными и рыжими гладко-примасленными головами, потребляли чайную благодать в особо-сосредоточенном безмолвии. И не узнать в них было уличных льстивых, насмешливых крикунов. Спины их были выпрямлены, линия затылка не сломясь переходила в линию спины: прямая исконного русского торгового достоинства. Разрумянившись, они сидели парами и тройками, прея в вате, как в бане, обжигающим чаем радуя разопревающую кость. Самые их румянцы были густы, как неспитой цветочный чай.
Дневной свет, уже разбавленный осенней пасмурью, слабо пробивался сюда сквозь смутную табачную духоту. Пахло кислой помесью пережаренной селянки с крепким потом лошади, черной горечью кухонного чада и радужной сладостью размокающей карамели.
Сеня повел брата в темный уголок, где оставался незанятой столик под картиной и постучал, в стол. Половой – такой белый и проворный, как зимний ветерок, мигом подлетел к ним, раздуваясь широкими штанами, с целой башней чашек, блюдец и чайников.
– Чево-с?.. – тупо уставился он между двумя столиками.
– Да я не стучал, – рассудительно сказал соседний к Сене извозчик, разгрызая сахар и держа дымящееся блюдце в отставленной руке. – А уж если подошел, так нарежь, парень, колбаски покрупней да поджарь в меру. Горчички прихвати. А сверху поплюй этак перчиком!..
– Нам чайку, яишенку тоже, на двоих... Да кстати ситничка, – заказал Сеня и улыбнулся Павлу. – Ты ко мне в гости пришел, я и угощаю!
– Гуди, гуди! – засмеялся Павел. – Небось разбогател, а? За тыщу-то перевалило?
– За десять! – подмигнул и Сеня, радуясь шутке брата, подсказывавшей, что и весь разговор можно вести в шутливом тоне.
– Братана-то не забудь, как разбогатеешь! – опять пошутил Павел.
– Да вот за прошлый месяц четыре рубля домой послал... А так – по трешнице. Ни месяца не пропустил, – хвастнул Сеня.
– Смотри, сопьется совсем отец-то! – опередил Павел Сенино ребячье хвастовство.
Павел, ворочая под столом хромую ногу, схлебывал с блюдца чай. Лица его не зарумянило чайное тепло. Сеня осматривался. Впервые приходил он сюда, как равноправный посетитель. Совсем установились сумерки, хотя стрелки круглых трактирных часов стояли только на четырех. У дальней стены, рядом со входом в бильярдную, возвышалась хозяйская стойка. Позади ее громоздился незастекленный шкап, втесную набитый дешевым чайным прибором. На прилавке отцветали в стеклянных вазах дряблые бумажные цветы, но и теперь еще сохранялось в них скрытое жеманство красок. С цветами в цвет важничали по прилавку ярко-багровые колбасы, красные и желтые сыры, яркие леденцовые конфеты в низких стеклянных банках. Больше же всего было тут яиц, может быть тысяча, сваренных вкрутую на дневной расход.
– Что ж ты не спросишь, где я устроился... живу как?.. – спросил Павел, трогая вилкой шипящую яишницу.
– Что? что ты говоришь?.. – откликнулся брат.
– На заводе, говорю, устроился, – рассказывал Павел. – Интересно там! Все пищит, скрипит, лезет... Там, брат, не то что колбасу отпускать! Там глядеть да глядеть надо! Там при мне одного на вал намотало, весь потолок в крови был! – сказал он размякшим голосом, дрожащим от хвастовства своим заводом и всем, что в нем: кровь на потолке, гремящие и цепкие станки, бешено летящие приводы, разогретая сталь – все сосредоточившееся глазами в одном куске железа, которому сообщается жизнь. – Я вот, знаешь, очень полюбил смотреть, как железо точут. Знаешь, Сеньк, оно иной раз так заскрипит, что зубам больно... Стою и смотрю, по три часа простаивал сперва так-то, не мог отойти. Вот гляди, сам сделал... – и он, вытащив из кармана, протянул Сене небольшой шуруп, блестевший нарезкой. Сеня повертел его в руках и отдал Павлу без единого слова. – Книжки вот теперь читаю, – продолжал Павел полувраждебно. – Умные есть книжки про людей... Ах, да много всего накопилось...
– Книжки – это хорошо, – ответил Сеня, откидываясь головой к стене.
– Сперва-то трудно было... руки болели... – Павел, обиженный странным невниманьем брата, стал рассказывать тише, словно повторял только для самого себя, а Сеня продолжал скользить вялым взглядом по трактирной зале.
Немного поодаль от стойки, чтоб не глушить хозяйских ушей, раздвинулся во весь простенок трактирный орган. Ныне, молчащий, блестит он в сумерках длинными архангельскими трубами, тонкими пастушьими свирелями, толстыми скоморошьими дудами. Теперь в нем раздался вздох, потом скрип валов, потом пискнула, выскочив раньше времени, тонкая труба, и вдруг все трубы запели разом то тягучее и несогласное, что поют на ярманках слепцы. Орган был стар, некоторые глотки и полопались уже, а одну вот уже полгода употреблял трактирный кухарь, как воронку для жидкостей. Когда струя воздуха попадала на сломанный лад, беспомощно всхлипывало пустое место, и шипящий жалобный ветер пробегал по всем трубам враз... Но еще сильна была старческая грудь, и, когда подходила главная труба, дул в нее старик с удесятеренной силой. Со взрывами и трещаньем лилась жестяная песня, и вся «Венеция», как околдованная, внимала ей. Половые, заложив ногу на ногу, привычно замерли у притолок... Пасмурное небо за окном совсем истощилось и не давало света. Был тот сумеречный час, когда сами вещи, странно преобразясь, излучают непонятный белесый свет.
Как будто раздвигались вещи и освобождали взгляду то, что было ими до сей поры заслонено. Великое поле, голубое с серым, с холмами и пологими скатами, лежало теперь перед Семеном. И Сеня ушел в него, бродил по нему, огромному полю своих дум, покуда изливался песней орган.
– Очень долго к ночной смене привыкнуть не мог... Один раз и меня чуть машина не утащила! – слышит Сеня издалека. – Да ты что, спишь, что ли?..
– Нет, нет... ты говори, я слушаю, – откликается Семен.
И опять раскидывается то, великого размаха, поле. И опять не слышит, но голос Павла, упругий и настойчивый, теперь все ближе:
– А уж этого нельзя, Сеня, простить!..
– Чего нельзя?.. О чем ты? – вникает Сеня.
– Да вот, как я в кислоту кинулся... из-за хозяйского добра-то! – голос Павла глух и дрожит сильным чувством.
– Кому, кому?.. – недоумевает Сеня. – Что с тобой?
– Быхалову и всем им... Да и себя тоже, – тихо говорит Павел. – Гляди вот! – И он показывает Сене свои ладони, на которых по неотмываемой черноте бегут красные рубцы давних ожогов. Глаза Павла темны, руки его, которые он все еще держит перед глазами брата, редко и четко вздрагивают. Снова Сеня чувствует свинцовую гору, надвигающуюся на него, волю Павла, и подымается с места с тягучим чувством тоски и неприязни.
– Я пойду, колбаски подкуплю, – неискренне объявляет он.
– Да мне не хочется... Ты уж посиди со мной! – говорит Павел.
– Да я и сам поесть не прочь. Еще в полдень ведь обедали... – Сеня фальшиво подмигивает брату и пробирается между столиками к трактирной стойке. Орган все пел, теперь – звуками трудными и громоздкими: будто по каменной основе вышивают чугунные розаны, и розаны живут, шевелятся, распускаются с хрустом и цветут. – Обычно за стойкой стоял сам Секретов, неподвижный и надутый, как литургисающий архиерей.
Сеня подошел к стойке и указал на розово-багровую снедь, скрученную кругами в виде больших, странного цвета баранок.
– Эта вот, почем за фунт берете? – спросил он, глядя вниз и доставая из кармана деньги.
– Эта тридцать копеек... а эта вот тридцать пять, – пересиливая орган, сказал женский голос.
Цена была высока. Ту же колбасу Быхалов отдавал за четвертак, да еще с прибавкой горчицы для придания вкуса и ослабления лишних запахов. Сеня поднял глаза и готовое уже возражение замерло у него на губах. Чувство, близкое к восхищению, наполнило его до самых краев.
Стояли полные сумерки, и в сумерках цвели бумажные цветы. Целые вереницы блюдец перевернутых – чтоб сохли скорей – тоже походили на связки удивительных, самосветящихся цветов. А за стойкой стояла та самая крикунья из гераневого окна... Облегало ее простое платьице из коричневого кашемира, благодаря ему еще резче выделялась матовая желтоватость лица, обесцвеченного в ту минуту скукой. Губы, того же цвета – яркого бумажного цветка, теперь зазмеились лукавым смешком.