Вдруг, совсем вблизи, загромыхала подвода. Дорога освещалась тем же огненным столбом. В свете его Половинкин узнал: Воровской поп, Иван Магнитов, удирал на телеге, нагруженной доверху поповским скарбом и ребятьем. Сам он сидел на пузатом комоде и держал на коленях, в обнимку, самовар. После заворота дороги влево все это стало еле приметно, и только в глянце самовара предательски торчал красный отсвет пожара. «Ага, бежишь!», с насмешливым волнением подумал Половинкин и хотел уже продолжать свое опасное предприятие, но во время прижался к черной стене мужиковской бани. В мимобегущей, темной и широкой фигуре, спотыкавшейся и падавшей, узнал Сергей Остифеич попадью. Она догоняла поспешающего мужа, задыхаясь и крича шопотом:
– Отец, отец... поднос-те забыл! Возьми, накось, поднос-те... – так с подносом, прижимая его к груди, и побежала она под спуск холма, напрасно взывая к мужу.
Движенье на селе необъяснимо усилилось. Горланили мужики, как бабы, и бабы ругались, как мужики. Куриный бунт, куриная смехота разбухла в страшную тучу на всю округу. Ужасом и кровью захлебнулись Воры в тот день. Временами, нежданная как соглядатай, перебегала оголившуюся полянку неба луна и опять зарывалась в давящую мякоть облаков. И опять, как и Половинкин, терзаемый смертным любопытством, выскальзывала на долю минуты и опять пугливо пряталась. Было чему пугаться...
Уже вошла в Воры всем количеством летучая братия, доселе укрывавшаяся в лесах. Мужики встречали сыновей, бабы – мужей. Сигнибедов, разойдясь в порыве заметавшегося сердца, потрошил напропалую остатки своей торговли, сооружая угощенье чужакам. Есть никому не хотелось, пропала обычная жадность к еде. Нужно всем было пить, стало красно в мужиковских глазах от сожигающей жажды. Пронырливостью Егора Брыкина был открыт на радость всем целый самогонный завод в омшаннике у бабки Мятлы, повитухи. Пили дико и ковшом, и блюдечком, и прямо так – в прихлебку.
Хмельным и шатким шагом вышел с одного конца села Дмитрий Барыков, неся за плечом гармонь. Возле колодца как раз столкнулся он с Андрюшкой Подпрятовым и Егором Брыкиным, приятелями давнего детства. Вышли они с трех разных сторон, тоже хмельные, наобум, в неизвестность пьяной тьмы, а за плечами у обоих тоже повизгивало по гармони. – Брыкин пьяным только прикидывался.
Как столкнулись, так остановились недоуменно, разом, по-бараньи выставив лбы.
– Жену пришиб, – самодовольно сказал Егорка и, сорвав картуз, повел им так, словно приветствовал теперешнюю свою хозяйку, самогонную разгульную ночь.
– Ге-е... – проблеял Андрюшка. – До смерти?
– Не, поучил только... – визгливо прохохотал Брыкин.
Постояли они и еще немного, носами к носу. Где-то бегали, кто-то кричал. Душило зноем, потому что заперли нахлынувшие тучи все небесные отдушины. Уже не луной, а зарницами поминутно вспыхивало небо, черное как черный порох. Вдруг Андрюшка крякнул и ловко подернул плечом. Трехрядка его вздрогнула звуком и, как ученая собачонка, перескочила прямо под руку. То же проделали и приятели. Разом нажали все трое по четыре заветных клапана, разом растянулись гармонные голенища во весь возможный мах...
Как когда-то! – сотни лет назад, когда все трое и без вина бывали пьяны – шли они рядком, гудя в самодельные гуделки. Потом, – поживших в городе сильней манила жизнь, – вот так же ходили, выворачиваясь наизнанку в жениховском чванстве, покрикивая песни. Тогда еще пыжилась из них младость: – подергивали робкий ус, чтоб рос скорей, девкам на сердечную пагубу. И вот снова, три неразделимых друга, вкусивших от соблазнов жизни, били злыми пальцами по гармонным ладам, и пели лады плясовым напевом о скорбном, непутном, нерадостном...
Худое лицо свое со впалыми щеками, распухшее и красное, на сторону завернув до отказа, грянул во всю глотку Митя Барыков:
А уж по заулкам бежали к ним однодеревенцы и чужаки из летучих, удалые и тихие, рябые и гладкие, богатеи и голь.
– ... пьяно, Тимак! – закричал один из них, маша руками так и сяк.
– На бугре стоим! – отвечал неизвестный Тимак во всю грудь. – Нам что! Мы всяку бяку пьем...
– Миленький... и мухомором упиться можно! – лез первый.
– Котуй, ребятишши... – отупело сказал какой-то, непрестанно топоча ногами в лаптях.
Крики усилились, подходила новая шумливая ватага.
– Поймали... Пленного поймали! – суетливо возглашал Савелий Поротый, тычась впереди. Савельев хмель всегда мягок и весел.
– Кого пымали?.. – насторожился Брыкин и повел носом, вынюхивая.
– Серегу-Гусака словили – объявил невеликого роста, но великого объема в груди человек, летучий Тешка. – Мишки-т Жибанды нет ли тут? Он давно у нас на Серегу зарился!
Раздались крики:
– Не е, Мишка там... У Савелья в избе.
– У нас, у нас Мишка. С Семеном моим совещаются, как теперь дело повести, – хвастался ото всей души Савелий. – Насчет Рассеи обсуждают, брать или не брать!
Куча остановилась. В середине ее стоял, выдаваясь ростом, Серега Половинкин. Он щупал себе спину и поводил глазами, словно хотел запомнить всякое лицо.
– Хлястик-то оборвался. Поищите, тут где-нибудь... – попросил Половинкин.
– И без хлястика! все равно теперь... – сказал какой-то, державший Серегу под руку.
– На комаря его! – запросил кто-то сзади.
– На огонек...
– Мы и без Мишки!..
Половинкин посапывал носом и кусал губы, совсем заворачивая их вовнутрь. Сзади опять закричали:
– На комаря!.. На кома-арика-а...
– Комарь-то не ловок теперь, – озабоченно возглашал босой и древний старик, только затем и выползший со своих полатей, чтоб обсудить с молодыми Серегину казнь. – Какой уж теперь комарь!..
– Ничего, ничего, папаша, – утешал его хлопотливый парнишка, – теперь пауту зато самые временя! Опять же муравей! Хватит зверья...
– К болоту... – завопили задние, которым так и не удавалось пробраться до Сереги и хотя бы пощупать его собственноручно.
– А кого впереди-т пустим? – перекричал всех Тешка, напрашиваясь на эту честь.
– Петьку Ада... Петьку! – закричало полдюжины голосов. – Петьку и пустим, у него ноги живые...
– ... в суставах тонкие! – восторженно крикнул еще какой-то, уже не молодой. Когда-то, видно, озоровал немало, да отзоровал свою молодость.
Так они, Тешке в раздражение, и пустили впереди Петьку Ада, парня двадцати восьми лет, длинного и тонкого как жердь. Вышел тот – кто-то осветил его вздувшейся папироской, – поглядел с виноватостью, вскинул глаза на зарницу, сказал как бы про себя:
– Ишь... летают какие!..
И вдруг, словно хватила его смертная судорога, согнулся и разогнулся на одной ноге, а другою выбил мельчайшую дробь
продержал он на одной высокой ноте. Они уж и пошли-было, ведя Сергея Остифеича на смерть, да. Тут как раз ворвалась в толпу Марфушка Дубовый Язык.
– Мужитьки, – дурий голос ее умоляюще прерывался. – Дайте его мне, мужитьки... женитка! Братка у меня убили, так я его жалеть буду... А?
Волосы ее растрепались, топорщилась вымокшая где-то юбка, обминаемая теперь коленями мужиков.
– Пошла ты к чорту!.. Бесстыжая...
– Бей ведьму, мать твоя курица!
– Тащи ее туда же... – и кто-то схватил ее за юбку, но она рванулась и умчалась.
Больше никто уже не останавливал их в пути, а Серега и не пробовал бежать. Сотня рук цепко держала его по клочку, как добычу. – Там, где-то в гнилой духоте Кривоносова болота, суждено было Сереге, голому, развязывать Свинулинский узелок. Ах, кому ж было знать, чем окончится в следующем веке гусиное увлечение Ивана Андреича!..