С прибаутками и шутками проходило обсужденье председателевой участи. Сам председатель стоял тут же, связанный для прилику по ногам, и хныкал, догадываясь, что этак и до порки дело может дойти. Этим он еще более способствовал мирскому веселью.

– Да нам, – Отпетовцы отвечают, – и бить-те некого. Офрема-писаря бить, так ведь он – дьякон. А Иван уж больно мужик-те ладный, совестно! Не имеем мы на него злобы...

– Так как же тогда?.. – оторопели от досады Малюгинские. – Побежим тогда к Гончарам всем миром, сообча. У них и покроем!

Тут же, пленного председателя развязав и послав его к Иванихе за бражкой, подняли бородатые Отпетовцы обсужденье: итти к Гончарам или не итти. Нашелся один вихлявый солдатишко с ретивым сердцем, обучившийся митинговать. Он вскочил тут же к одному мужику на спину и со спины объявил наспех новопришедшую весть, будто целый полк перешел на сторону Воров, с командирами и котелками.

– Эй вы, черти! – заорал он, вытягивая гусиную шею. – Которые за то, чтоб Гончарам помогать, высунь руку!

– А что делать-те? – спрашивали.

– Поорудуем, уж там видно будет! – толково отвечал солдатишко.

Поднялось семнадцать рук, сосчитанных.

– А кто против, чтоб не итти? – возгласил самозванный председатель.

Опять поднялись руки, корявые и темные, как обломанные сучья на сухой ветле, двадцать рук.

– Да ты что ж, бабка, оба раза руки подымаешь?! – озлился солдат на престарелую, совавшуюся то туда, то сюда.

– Везде, родименький, поспеть хочу. Чтоб не забидели, стара я... пропела бабка. – Эвося, и Никитова бабка оба раза подымала! Нешто хуже я Никитовой-те? Что она, что я – все одно беззубые!..

На конец концов решили: пропьянствовать этот день, засчитав его за гуленый, двунадесятый день. А попросят подмоги – отрядить четырех мужиков с топорами, наказав им настрого: до смерти никого не обижать. Это тем более, что и стоит Отпетово в сокрытном уголку, в низмине: с малого мало и спрашивать.

... Но покуда бушевали кровью и смехотами окрестные Ворам места, сами Воры в суматохе и тревоге проводили похмельный день. Летучая братия и вся молодежь уходили в лес, путеводимые Семеном и Жибандой. Прежнего оживленья и хвастливых чаяний не стало.

Вдруг клич прошел: «запрягай вся деревня!» – С полудня заскрипели телеги на расхлябанном спуске из села: начался великий выезд Воров. День выдался ненадежный, облачный и знойко-ветреный; пыльные вихри суетились под плетнями, куры чистились к дождю. Стеной встали окрики, понуканья и ядовитые ругательства: каждый старался злей соседа стать.

Уже навален был на телеги ветхий мужиковский обиход. Поверх укладок с неношеным лежало перевязанное мочалом коробье, поверх коробья – иконы, связанные стопкой, ликом к лику, а на стопках сели ревущие, от предчувствия родительских бед, ребятишки. За подводами шли привязанные коровы, овцы, телки – все это также не молчало. Но выезжали медленно, спешка их казалась фальшивой. Казалось также, что не верил сосед соседу в окончательность его решения покинуть насиженное место жизни. Все же, выезжая навсегда, бросил Афанас Чигунов в колодец убитую накануне Лызловскую собаку, срубил Гарасим черный черемуху перед своим домом, чтоб уж не цвела по веснам на радование вражеского взгляда. Бежать от уездной расправы было целью и причиной великого выезда Воров.

Телеги шли и по две и по три в ряд, где было место, заезжали не только по несжатому полю, но и по конопле и по льну. Не было особой нужды травить и попирать бабье достояние, – нарочно заезжали в самую гущу посева, оставляя глубокую колею. С тем же чувством горечи и отчаянья разбивал Егор Иваныч Брыкин по приходе в Воры крылечную резьбу, плоды стольких усилий и затрат.

На первую версту с избытком хватило храбрости и удальства, так же хвастает и обреченный – когда ведут его на последнее место – заламывая шапку на-бекрень. В разговорах проглядывала горделивость, происходившая от сознанья такой решительности, неслыханной доселе у мужика. Оправданьем выезда служило и то, что-де везде земля, от земли не уедешь, и на каждой, незасеяной, лопух растет, и каждую землю заповедано пахать.

На второй версте стала как-то слишком криклива мужиковская отвага.

– Зажгут нас... – сказала крепкая баба, ехавшая с больным мужем, и заплакала.

Муж ее, укутанный и похожий на больную сову, ворочал ввалившимися глазами и уже не в силах был остановить женина карканья.

– Сляпала баба каравай!.. – забасил насмешливо хромой дядя Лаврен, свертывая журавлиную ногу, и подхлестнул своего конька. Удар пришелся как-то вкось, взлетели два овода с коньковой спины, но сам конек не прибавил шагу, словно понимал, что незачем, нет такой причины в целом свете, уезжать дяде Лаврену от родного поля, по которому ходила еще прадедова соха. – Хоть врала-те покруглей-ба! – продолжал Лаврен. – Мы каждогодно, почитай, сгораем, на том стоим. Сгорим, построимся и еще ближе к речке подойдем. Покойника Григорья-т Бабинцова дед сказывал: Архандел-село в четырех верстах от Курьи отстояло, а мы, эвон, в версте легли. Зажгу-ут!..

И опять хныкали ребята, скрипели тележные оси, гудели овода, отстукивали устрашенные мужиковские сердца медленные минуты пройденного пути. Третью версту проехали уже в молчаньи: верста как верста, радоваться нечему – лужок, по лужку цветочки, в сторонке древяной крестик по человеке, погибшем невзначай, воробьи на кресту... Четвертая верста выдалась какая-то овражистая, стал накрапывать дождь. Упадали начальные крупные брызги наступающего проливня и в дорожную пылищу и на колесный обод бессемейной вдовы Пуфлы, и на казанскую укладку бабки Моти. Упала капля и на кровянистый нос дяде Лаврену. И вдруг увидели мужики: из гуська выехав в сторону, вспять повернул дядя Лаврен и со чрезмерным усердием застегал конька. Конек брыкнулся и шустро побежал. Возмутились мужики на хромого Лаврена.

– А я, – обернулся с подводы Лаврен, – понимаете, мужучки... огонька в лампадке не задул. Неровен час!.. уж пускай лучше...

За Лавреном поворотил вдруг и Евграф Подпрятов, косясь на дождящее небо.

– Эй, ты, доможила... – со злобой захохотали вослед ему остающиеся, аль тоже лампадку оставил?!.

Подпрятов только рукой на небо махнул, – затараторила его подвода по иссохшимся комьям пара, как говорливая молодка у чужого крыльца. Остальные продолжали ехать, уже с понурыми головами, уже совсем небыстро: в моросящей неверной дали мало виделось утешенья мужиковским глазам. Дождь усиливался, поднимался ветер. Воздух напрягся как струна, толстая и густого звука. Кусты пригнулись как перед скачком. Деревья зашумели о буре. Весь поезд остановился как-то сам собой.

Вдруг на подводе своей, поверх сундуков, вскочил Сигнибедов. Он стоял во весь рост, беспоясый, и ветер задирал ему синюю рубаху, казал людям плотный и волосатый его живот. Ветер же заметал наотмашь ему бороду и обострял еще более жуткий его взгляд.

– Мужички, а мужички... – закричал Сигнибедов отчаянным голосом, силясь перекричать бурю. – Мужички... а ведь ехать-те нам некуда!!.

Он оборвался, словно дух ему перехватило ветром. И вдруг все сразу поняли, всем нутром, каждой кровинкой истощенного тоскою тела, что впереди нет ничего, что мужик без своей земли и телега без колес – одно и то же, а позади теплый дом, на нем крыша, а под крышей печь. – Сигнибедов, соскочив на землю, ужасными глазами уставился в дугу своей подводы. И ветру пронзительно подтявкивал привязавшийся откуда-то щенок, – такой смешной, с человеческими бровями.

– Гроза идет, – строго сказал Супонев и резко повернул лошадь назад.

Это было знаком к тому, чтобы весь поезд повернул вспять и через миг загрохотала вся дорога бешеными колесами. Неслись с бурей наперегонки, ссутуленные и прямые, покорные и затаившиеся в тайниках сердца. Иные грызя конец кнутовища, иные – держа распущенные вожжи в раскинутых накрест руках, иные – окаменело сидя, иные – окаменело стоя, иные с глазами, красными от ужаса, иные и вовсе с закрытыми глазами. Все гнали безжалостно пузатых и беспузых, равно задыхающихся и храпящих кляч. Бабы сидели сжавшись крепко прижимая к себе ребят, и уже заострились носы у них, и уже побледнели бабьи губы, закушенные зубами изнутри, – беда приблизилась на взмах руки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: