– Етот лапоть одевается прямо из валенец, заместо лыжи... – размеренно говорил он, усердно работая ложкой. – В лыже-то по снегам ускользать невпример способней. Зверь, ему разума не дадено, потому и гибнет, что без лыж. Он в сугроб тонет! Экось, Шебякин те Василий, может слыхивал? Четырех лис этак вот зафрахтовал...

Томленые, вкусные щи, а вслед за ними и каша, быстро исчезали в нищем солдате, а рассказу его все еще не предвиделось конца. Щерба, отец нынешнего Гусаковского председателя, уже отужинав, сидел прямой, как кол, презрительно угадывая наперед все закоулки, по которым обтечет христарадная нищенская выдумка. Впрочем, были у Щербы тяжкие думы. Утром того дня нашли наклеенную на исполкоме записку: «Никто не работай. Нынче ночью придем. Барсуки». Записке этой не особенно поверил Щерба, но все же не мог выгнать тревогу из сердца.

– Вот ты везде ходишь. Вопрос тебе: барсука-те главного не встречал ли? – спросил Щерба нищего, как бы ненароком.

А нищему было только до каши:

– Да как... Сам видишь, левый-то мой глаз какой... Много ли на кривой-те глаз зрения!..

Словно отвечая на свой незаданный вопрос, сказал Щерба:

– Ну, да ничего! Вон она, в уголку. Она высторожит! – он уверенно кивнул на винтовку, прислоненную в угол койки и печи.

– Много, сказывают, привезено вам таких-то?.. – спросил нищий, припрятывая оставшийся кус хлеба за пазуху.

– Чего это?.. – вскинулся на нищего Щерба.

– Да этих вон, из чего стреляют-те!

– На Воров хватит! – со злостью похвастался Щерба и тряхнул бородой.

Ночевать остался нищий у Щербы.

... Слух о подкрепленьи Барсукам оброс множеством несуразиц. Было девкам о чем судачить на посиделках в мокрые осенние вечера. Да не до того стало им. Обнищали парнями деревни. Девкам, которые на выданьи, сушила сердце злость. Безнадежно и безвыходно сидели в избе, визгливо голосили весь вечер песни, но звучали похоронно и самые развеселые. Все гармони в леса ушли. Переставали девки того года надеяться на замужество.

– Всех женихов-те перекокошат, шуты зеленые!.. – ворчала Домна, крупная телом, самая красивая и злая в Ворах. – Вот достанется тебе, Праскутка, муж-то без ног. Качай да покачивай культяпки его!..

А Праскутка тянулась змеиным своим телом, заламывая руки над головою, точно звала на себя. Та же, что и здесь, любовная тоска спалила сердце босоногой Марфутки. Лень было Праскутке и лучину новую в светец заправить и косу перевить, тугую, русую, выросшую ни для кого. Кусачие мухи тыркались по копотной избе, жалобно и надоедливо гудя. Как и люди, когда почуют приход последней старости, суетились они зряшной суетой, силясь напугать смерть. Шумел за окном мелкий, бесконечный дождь.

Вдруг Васенка зашикала на поющих девок:

– Постойте... ребята идут! Ой, девушки, к нам идут! – закричала она, обливаясь холодком радости. – Ой, да с ружьями!..

– К нам ли? – лениво привстала Домна.

Девки выискивающе приникли к оконцу, стараясь разобраться в лицах людей, шедших вдоль улицы. В потемках было не разобрать, двадцать их, или сорок.

– Далеко ль, товарищи, гуляете?.. – закричала бойкая Васенка, рывком распахнув окно и выставляясь на дрянную сентябрьскую моросьбу. – Заходите потанцовать. Мы по вам соскучились...

И уже грянули-было девки самую развеселую из всех: «Девки, тише, тише, тише, к нам молодчики идут!», да несогласный был им ответ с хлюпающей улицы:

– Уж без нас танцуйте, красавицы! По делам идем...

– А чье вы?.. – не унималась Васенка, перегибаясь, как кошка, в тугой своей пояснице.

– Мы заморские! – насмешливо ответили с улицы.

– Барсуки куда-те пошли... – сказала Васенка, с досадой захлопывая окно. Она достала из кармашка на переднике завалявшийся леденец и сгрызла его со злым, неумолимым хрустом. – Гоняешься-гоняешься за ними... А и достанется пьянчужка какая-нибудь, винное подметало!..

– Дьяволы! – звучно сказала Домна и, зевнув, положила голову Васенке на колени искаться.

Остальные, менее бойкие, грустно смотрели на этих двух, самых красивых. Пахло кислым. Дождь шумел. Уже не было у девок песен в тот вечер. Опять зашелестели меж них осоловелые, размякшие мухи. Эх, мухи, мухи деревенские! Злей вы, мухи осенние, самых злых вековух!..

VIII. Первое событие осенней ночи.

Среди явившихся из ночи и в ночь же ушедших по хлюпким грязям был и Семен и Гурей, названный брат Жибанды, и еще двадцать шесть молодцов, понадвинувших картузы да шапки так, что торчали только глаза да усы. Шли без разговоров, мимо девичьей посиделки шли – насупились. Прошли, – и ночь за ними следы примела.

Итти недолго было. Поровнявшись с новехонькой избицей, остановил весь отряд Семен:

– Здесь...

Один из летучих постучал в раму окна прикладом. Ответа не было. Несколько барсуков взошли на крыльцо и сюда же втащили от дождя что-то небольшое и тяжелое. Кто-то ударил сапогом в тяжелую рубленую дверь. Бабий голос из-за двери тихо и не сразу опросил, зачем и кто.

– Гарасима буди! – сказал в дверь Барыков. – Это я, Митрий...

– Встает Гарасим, – ответствовала баба.

Вслед затем послышался грохот болтов и задвижек.

Гарасим шорник жил, как в крепости, окруженный высоким тыном. Будучи человеком большой силы и крепкого сна, он смеялся над дневной бедой, ночной же беды, расплошной, побаивался. Войдя в сени, Васька Рублев зажег спичку. Стало видно: каждая тесина, каждое бревно здесь свидетельствовали наглядно о склонности Гарасима к вещам прочным и неколебимым. Поражал своими размерами ушат, перегородивший сени. По стенке удивляло не менее того обилие старой конской упряжи. Жирно пахло дегтем. Больше не дала разглядывать Гарасимова жена:

– Ну, что?.. – спросила она, протирая рукой подбитый глаз и понемногу вытесняя чужих из сеней.

– Скажи Гарасиму-т, чтоб запрягал, – сказал Семен и хотел еще что-то добавить, но дверь внезапно запахнулась и загромыхали разнозвучные засовы. Семен только головой покачал.

Барсуки, рассевшись на ступеньках крыльца, ждали. Уже тлели по темноте угольные светлячки самокруток. Неизвестность ночи возбуждала людей, разговоров не заводили... И уже докурились самокрутки, а Гарасима все не было. Время было дорого, минута по цене равнялась часу.

– Разоспался, чорт... – сказал Семен. – Брыкин, а ну стукни еще, повразумительней!..

Брыкин не успел стукнуть и разу. Беззатейные, рубленые же Гарасимовы ворота распахнулись и, дребежжа железными шинами на выщебененной подворотне, выехал Гарасим. Он соскочил с подводы и одернул яркий свой, длиной до подколенок, дубленый кожан, на котором плоско чернел широкий клин бороды.

– Там еще двух возьмите. Ступай кто-нибудь!..

– Мы уж думали, дядя Гарасим, с бабой завозился ты... – льстиво подсмеялся Егор Брыкин.

– Помолчи, раздолбай... – оборвал того Гарасим, оправляя что-то в подводе.

На трех подводах они выезжали за околицу. Село уже спало. Только в избе, где млело в безмужнем одиночестве Воровское девье, светились окна тусклым желтым светом. Ни одна собака не пролаяла вослед уезжавшим, не встретился ни один живой.

...За околицей их тотчас же охватила непогода. Неистовы осенью ночные поля. Ветер нес скопища водяной пыли, и каждая капля, прежде чем повиснуть на обтрепанной былинке, долго плясала и вверх, и вниз, и в стороны. Люди в подводах затеснились друг к другу, все за исключением Гарасима, вообще мало склонного к какой бы то ни было общительности. Гарасим сидел на краешке, степенно и твердо. Ведя свою подводу переднею, он не махнул кнутом ни разу, не орал на лошадь, он только цокал еле слышно, по-своему, не то подражая цоканью копыт, не то незнаемому им цыганскому говору.

Мало-по-малу обыкли глаза по темноте, но все еще чудился куст человеком и пугал. Когда въехали в лес, еще больше сгустилась тьма. Мокрые вихры нижних ветвей посыпали проезжающих крупным, холодным дождем. Только непутному променять на такое теплую, сухую печку. Чавкала и брызгалась глина в колеях, но не издала Гарасимова телега ни единого скрипа за весь путь. – Гарасим даже и от сапога требовал долгой, беспорочной службы. Под стать пудовому Гарасимову сапогу была и телега, которую, хоть с горы роняй, не брала никакая случайность. Под стать телеге был и конь. Коня Гарасим понимал, работы ждал втрое, но был с конем ласков по-своему. Может быть, от этой тяжкой ласки и зачахли две его прежних жены? Под стать коню – был и сам Гарасим. Сколотила его жизнь таким, что пронес тройную тяготу мужиковского существования, не сутулясь. Гарасим жил и не старел. Нестареющий, он напоминал собою дуб. Стоят такие, отбившись от всего лесного стада, на опушках и в одиночку сносят и беду, и борьбу, и солнечную радость.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: