После того, как Анна начала рассказывать, гарсон уже приносил водки по гуровскому же заказу. Приносил — по своему вкусу — и горячие блюда, до которых никто из нас не дотрагивался. И не только по той причине, что закусок было много. Сама Анна не притрагивалась и к закускам. Только пила.
Захмелела, впрочем, Катя, хотя и отведала все холодные яства, а синее доела до конца. Поделившись с самой красной из американок. Которая тоже неизвестно от чего — захмелела вместе с остальными американцами. И арабками с арабом за моей спиной. И те, и другие пили соки. Единственными из наших соседей, захмелевшими по наглядной причине, были русские музыканты: их уже и видно не было за частоколом пустых пивных банок.
Всё это время спикеры пели про любовь. Прервалась музыка только раз на романсе о том, что отцвели уж давно хризантемы в саду. Прервалась как раз на том месте, где у тонкоголосого и несчастного певца, бродящего по саду и всего из себя измученного, покатились из глаз невольные слёзы. Американка собралась его крепко пожалеть, но не успела из-за объявления об очередной задержке вылета по всем направлениям.
Теперь уже песни пошли совсем пошлые. В стиле рок. Чтобы отвлечь внимание от непогоды. Какой-то украинец с фамилией Корнелюк запел про то, что однажды ехал на балет в трамвае:
Кате, несмотря на хмель, стало стыдно за своего земляка, и она попыталась перевести разговор на главную тему. Сказала Анне, что, хотя грузинский армянин — подлец, её лично он пока не убедил в непорядочности шотландца Гибсона. И что, может быть, Заза врёт. И что всем нам вместе надо ещё раз позвонить тому в Лондон.
Тем не менее, закончив про балет, Корнелюк перешёл к опере:
Гуров с Анной молчали. И перебрасывались взглядами. Катя переживала из-за всего: за Анну, за Анну с Гуровым, за Корнелюка. Потом вдруг встрепенулась, резко пригласила к нашему столу музыкантов, резко же разлила им водки и потребовала выпить за именинницу.
Оба парня, и чемодан и гуру, сказали, что где-то уже видели Анну, а девушка добавила, что Анна тоже ей нравится, хотя она нигде её не видела. Ещё сказала, что у Анны добрые глаза. Как у её подруги, тоже певицы, которая утопилась и о которой она написала песню.
Чемодан закивал: клёвая песня. И правильно: такие же клёвые глаза. Потом девушка сказала, что её зовут Оля и она сейчас споёт эту песню. И потянулась назад за гитарой. Все умолкли, а гарсон догадался отключить спикеры.
Жужжали только два огромных решётчатых вентилятора на подставках. Стояли у залитой светом стены как часовые — лицом друг к другу — по обе стороны мозаичного панно с картой России. А карта была выгравирована на берёзовом дереве.
Оля запела сразу, не настраивая инструмента:
Ребята подпели последнюю строчку четыре раза, и Оля продолжила непохожим на неё, хриплым, голосом:
Теперь уже ребята не стали подпевать, потому что грустно было и им.
30. От ясного можно всегда уйти, а от неясного — никогда
Каждый, наверно, молчал о своём.
Я лично думал о судьбе Анны, о своей судьбе — и сознавал, что из-за всего вместе ощущаю какое-то неточное, но и неодолимое чувство. Из-за всего случившегося.
Случившегося, однако, не сегодня только, ибо сегодня ничего как раз не случилось; случившегося не только сейчас, а вообще — за всю мою жизнь и в результате всех моих мыслей или переживаний. И что, хотя это чувство очень смутное и приблизительное, оно сильнее всего более ясного. Потому что от ясного можно всегда уйти, а от неясного — никогда. И потому ещё, что всякому точному знанию или чувству противостоит более точное. Или такое, какое таковым кажется. Можно, скажем, уйти и от радостного, и от печального. Но от радостной печали — нельзя. Некуда. Как некуда, наверное, уходить от счастья.
Поэтому, наверно, и от бога, которого люди не знают, не понимают или даже не принимают, как я, уйти труднее, чем от человека. И придти к нему тоже труднее.
И ещё я сознавал, что не знаешь и того — что же с этим ощущением делать? Жаловаться на него или, может быть, радоваться ему? Не знаешь — как не знаешь что делать с несуществующим? Знаешь о нём только одно: без него, несуществующего, существовать не получается.
Мне показалось ещё, что все вокруг, включая американцев и араба с арабками, ощущают то же самое чувство. Если не сейчас, то время от времени. Если не из-за Анны, то из-за другого человека. Или другой вещи.
Гуров, по крайней мере, как мне подумалось тогда, молчал из-за того же.
Потом он поднял взгляд на Анну и велел ей следовать за ним в зал, к телефонам, чтобы выведать у подонка Зазы бразильский номер Гибсона.
Катя перестала, видимо, переживать из-за Анны с Гуровым и расспрашивала Олю про утопленницу. Потом попросила напеть что-нибудь из её песен, а ребят налечь на остывшие горячие блюда, чтобы добро не пропадало. Они рассудили, что сегодня, похоже, улететь не удастся и налегли. Шумя и разливая себе водку.
Вернулись и все прежние звуки. Даже песни в спикерах.
Зашумели и американцы. В этот раз — не соглашаясь друг с другом, а наоборот. Одни утверждали, что да, на небесах, не исключено, разговаривают и на русском, но другие категорически исключали эту возможность, ибо, мол, в этом языке слишком много некомфортабельных звуков.
Самая красная американка настаивала, что трудные буквы типа «Ц», «Щ», «Э» или «Ь» небесам не помеха, поскольку родной язык Господа, иврит, кишит гортанными звуками. Сосед возражал ей громко: поэтому, дескать, Он всё время и молчит.
Американка отказывалась подобное и слышать: Откуда тебе известно?! С живыми землянами Он не беседует. Только с преставившимися. И только на английском. Но — не с нью-йоркским акцентом, а с лондонским. И ещё, не исключено, на русском. Вдобавок, естественно, к ивриту. Ей посоветовали говорить тише, ибо в зале — арабы.
Оля напевала Кате речитативом ещё одну песню из сочинённых утопленницей: «Торопился — оказался. /Отказался — утопился. /Огляделся никого…»
Прервал её один из музыкантов, — похожий на чемодан. Собственно, прервал не её, а Катю, которая ему, видимо, очень нравилась, поскольку пил за знакомство уже в третий раз. Спросил — куда они с мужем летят.