Лёгкий теперь, как флакон на волне, мозг мой прибило к католикам: а их в Англии меньше потому, что они потребляют юмор реже, чем протестанты.

На откатной волне мозг поправился: дефицит смеха обостряет любую веру.

Следующую поправку внесло зрение: вторая строчка на щите призывала «молиться в будни, чтобы избежать толкучки в Рождество.»

Рассмеяться не успел я из-за третьей: «Настоятель церкви — отец Стив Грабовски».

4. Смерть исправляет человека

Своего Стива Грабовского я описал в повести скудно. Передвигался, дескать, с равнодушием буйвола и скрывался за лицом, вылепленным из жёлтого мыла.

Отца поэтому я рассмотрел детально. Вдобавок к описанному, шея у него была тонкой, с большим волосатым кадыком, а мыло — стёртым. Не совсем удалась Господу и голова: квадрату не хватало безукоризненности. Глаз я не разглядел: то ли их уже изъела моль, то ли они — если и были — сидели глубоко.

Я велел себе запомнить про козырьки надбровий, а священнику, пребывая в замешательстве, объявил, что, пусть и атеист, зашёл примериться к католической вере.

Он выказал полное к тому равнодушие, но усадил меня на мраморную полку рядом с алтарём и поинтересовался происхождением моего акцента. Услышав, что, хотя дед мой был грузинский раввин, я практиковал марксизм, Грабовски качнул квадратом и сообщил, что он тоже из Польши, что у него тоже есть акцент и что он тоже был психиатр, но, не добившись в Англии лицензии врача, стал работать в церкви, ибо у него тоже дедушка был ксёндз.

Правда, сам он, подобно мне, считал себя раньше атеистом.

Я ответил, что даже англичане живут с акцентом, поскольку жизнь — это иностранный язык. Поэтому, мол, страдаю уже третье утро подряд: стоит мне выбраться из постели — мгновенно тупею. Без видимой причины. А выражается это в том, что не могу успешно прикончить мерзкого человека.

Грабовски помедлил с реакцией. Потом почесал кадык и рассудил, будто с убийством никогда не следует спешить, ибо в каждом человеке есть такое, из-за чего его можно пощадить. Запомнив деталь с кадыком, я возразил: если вы и вправду так считаете, то не всех пока встречали: есть люди, удивляющие тем, что хотя они постоянно держат при себе голову, никто её не сносит.

— Садитесь! — предложил он, хотя я сидел. — Почему вам надо снести кому-то голову?

Объяснять было долго, а признаться, что это ещё и «просто хочется», я постеснялся. Тем более — находился в серьёзнейшей церкви. Католической. Восседая рядом со священником, наряжённым в расшитую серебром фелонь.

Восседал я при этом на полке из розового мрамора с бледными прожилками. В прицельном луче утреннего света, который бил из-под верхней бровки окна, скрытого за бронзовым фронтоном.

— В смерти, мистер Грабовски, — попробовал я, — есть нечто избавительное.

Он перебил меня кивком в ближний конец зала. Там, с креста из чёрного лабрадорита, загадочно улыбался беломраморный Христос. На бирюзовом фоне витража он и вправду умирал негорюющи.

— Я имею в виду не только его! — возразил я. — Все мёртвые лучше живых. Покойника не назовёшь сволочью. Смерть, должно быть, исправляет человека.

Спиртные пары и улыбка Христа отвлекли меня от земного. Грабовски забеспокоился, но, выяснив в конце концов, что убийство произойдёт как раз не на земле, а на бумаге, очень обрадовался. Насколько я понял, впрочем, поводу сказать, что он тоже когда-то писал.

— «Тоже» как кто? — выкатил я глаза. — Как я или… Как кто?

— Как вы.

Я заподозрил его в знакомстве с нью-йоркским тёзкой:

— Вы уверены? Как я?

— Как вы. А кто же ещё? Но сейчас уже нет.

— Что «нет»?

— Уже не пишу.

— Это трудно, — согласился я.

— Не потому. Завёл собачку.

Я снова насторожился:

— Собачку? А какую?

— Маленькую такую. Белую.

— Я про породу.

— При чём это? Шпиц. Дело не в породе, а в том, что я тоже раньше писал.

По выражению моего лица Грабовски заключил, будто я не верю, поднялся с места, скрылся за парчовой завесой и вернулся с доказательством. Под польскими словами «Psychofizjologia normalnei» на обложке брошюры стояло его имя с приставкой «Dr.»

— А, вы тут — научное… — буркнул я. — И про нормальных.

— Нет, как раз про шизофреников, — и протянул мне книжку.

— Почему «как раз»?

— Вы правы: тут сказано «normalnei». Но через нормальное я как раз и выхожу на ненормальное. Я доказал, что это — одно и то же. Что шизофрения это нормально.

— Правда? — не поверил я. — Уже доказали? И что, значит, получается?

— Ничего как раз не получается. Нормальные стали считать меня ненормальным, а шизофреники — угрожать убийством. Потому я и уехал.

— А как это вы доказали?

— Просто! То есть не совсем, но… Вы, как философ, сейчас поймёте.

Я не успел, потому что, подсев ко мне, он тут же вскочил.

В дальний конец зала — через дверную нишу — набилась вдруг шумная толпа крохотных людей. Свет бил снаружи — и лиц было не рассмотреть. Пространство внутри встретило толпу затяжным эхом, в котором детский смех дробили визгливые междометия и перестуки каблуков.

Отреагировал — как философ — и я. Не суетитесь, мол, батюшка, ибо детвора есть символ назревания хамского времени. Грабовски ответил, что это не дети, а японцы. И что именно из-за них он рано сегодня и открылся: через сорок минут, приобщённые к догматам западной церкви, восточные гости должны быть уже на пристани.

Извинившись, Грабовски оправил на себе ризу и удалился их приветствовать.

5. Проверять жизнь на фактичность

Восточным гостям я предпочёл шизофреников и раскрыл брошюру.

Ошибка обошлась мне дорого. Пока гости, озиравшиеся на фрески и продвигавшиеся к Христу в другом конце зала, поровнялись со мной, — в течение этого времени я выяснил, что страдаю неизлечимым бредом реальности: не умею проверять жизнь на фактичность и отличать её от нереального. И наоборот.

Вторая глава — о бреде беременности — тоже началась со встревожившего перечня симптомов. Я затаил дыхание и стал читать дальше, но от дополнительного ужаса самопознания меня уберегли четыре вспышки света.

Вскинув глаза, я увидел перед собой столько же японок. Одинаково крохотных и синих, как почки на ветке сакуры — хотя и с разными лицами, чтобы различать. Лишённые возраста, но оснащённые камерами, японки щёлкнули меня ещё раз, а потом одна из них, с самыми синими губами, сюсюкнула, что в молящемся католике её умиляет доверие к Небесному Судье.

В иной ситуации я бы откликнулся в стиле как раз манчестерского судьи, но к японкам испытывал благодарность, поскольку они отвлекли меня от брошюры. Отшвырнув её, я встал и сообщил гостьям, что, не будучи католиком, прихожусь им бывшим соседом: от Японских островов Россию отделяет только пролив.

Трое развернулись и примкнули к толпе, но четвёртая, с губами, пришла в восторг. Демонстрируя знание России, объявила, что Зиноски — гад, Ицин загадочен, а Чахо — душка.

Я напрягся и выяснил, будто Жириновский симптоматичен только потому, что никакой пролив, по его мнению, не вправе отделить от России Курильские острова или допустить их слияния с Японскими. Утверждение о загадочности Ельцина я отверг тоже: какая в том загадка, если опытный коммунист, испытав решительный упадок умственных сил, объявляет себя и демократом и реформатором, а потом уходит на пенсию в Кремль, где, между тем, не столько отдыхает, сколько лечится?

Японка не поняла меня и перешла к Чахо. Сказала, что это — русский классик, сочинивший много историй про людей, хотя больше всего ей нравится про собаку. Я заподозрил Тургенева, но она настояла, что классика зовут Чахо.

А как зовут собаку, улыбнулся я. Не Муму?

Пёсик был без имени, улыбнулась и она, но выглядел «вот так».

С этими словами японка оглянулась сперва на Грабовского и убедилась, что тот продолжает стоять перед Марией и объяснять толпе технику непорочного зачатия. Потом решительно шагнула ко мне и раскрыла сумку, из которой на меня пялился крохотный шпиц. Белый.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: