С разных сторон к нему присоединилось несколько слабых голосов, в которых, однако, не чувствовалось воодушевления. Скорее в них был страх. Безудержный страх. Но разве это не входило в мой замысел? На чёрта мне сдался Деваль? Я запросто мог прикончить его на месте. В глубине души я, наверное, даже предпочёл бы всадить в него пулю. Всё же гуманнее по отношению к нему. Зато теперь я был уверен, что некоторое время никто не посмеет идти против меня, никто даже не пикнет за моей спиной… Меня лучше оставить в покое. Больше я ничего не прошу.

Я покосился на Флинта. Он сидел, не сводя застывшего взгляда с обугленной ноги. Затем он так же пристально посмотрел на меня и молча кивнул. Не без уважения.

С тех пор меня и прозвали Окороком. А Трелони, Ливси, Смолетт и вся их братия были уверены, что я получил такое прозвище за успехи на кулинарном фронте.

Я тяжело опустился на песок и наконец заснул, ощущая запах горелой человечины и опалённой подошвы башмака.

Одного-единственного башмака.

3

От встающего из-за горизонта солнца воды Рантерского залива начинают искриться и сверкать, словно передо мной раскрылась полная драгоценных камней сокровищница Мадагаскара. Вот уж поистине неописуемая красота, но какой мне с неё толк? Я не нытик и всё же должен признаться, что в моей жизни осталось мало чего стоящего.

Я прибыл сюда в 1737 году вместе с Долорес и попугаем, а также Джеком и другими вольноотпущенниками из неукротимого племени сакалава. Здесь, в построенном Плантейном[3] форте, я и нашёл приют после этой проклятой экспедиции за Флинтовым кладом. Здесь, на Большом Острове, некогда считавшемся райским уголком для искателей приключений, я и намерен отдать концы как последний представитель своей породы и своего сословия. Здесь я доживу до той поры, когда придётся отправляться на свалку. Я начал вести вахтенный журнал, и это, пожалуй, всё. За свою жизнь я нарассказывал много баек и многим заморочил голову, вот почему мне удалось кое-чего добиться в этом мире. Я всегда умел отвечать за себя сам. Впрочем, никто другой и не предлагал своих услуг.

Теперь мне некому морочить голову. Нет рядом ни попугая Капитана Флинта, ни моей жены, про которую я даже не знаю, как её звали. Я нарёк её Долорес, потому что у человека должно быть хоть какое-то имя. Долорес с Капитаном Флинтом умерли почти одновременно. Сначала Долорес — беззвучно, без малейшего предупреждения, и след от неё простыл, как от утренней росы или кильватерной струи. Внезапно её не стало, словно никогда и не было. А я остался один, дурак-дураком, в полной растерянности.

На другой день отошёл и Капитан Флинт, но он, по крайней мере, наделал шума. Не знаю, сколько ему было лет, это неизвестно никому. Может, сто, а может, и двести. Он плавал со всеми знаменитыми капитанами: с Морганом, с Олонне, которого не без оснований называли «Кровавым», с Робертсом, Инглендом и Ла Бушем. Но последним его капитаном (в честь которого он и получил свою кличку) был Флинт — этого шута горохового с «Испаньолы», Смолетта, можно не считать. В дневное время попугай из-за жары, да позволено мне будет так выразиться, держал клюв на замке. Но в тот день он орал, не переставая, с раннего утра и до позднего вечера. Он извергал из себя все известные ему стишки и проклятия, каковых у него накопилось немало. Он перечислял самые диковинные виды монет, коих тоже знал немало. Затем он склонил голову набок и так печально посмотрел на меня, что я разревелся — я, Долговязый Джон Сильвер, распустил нюни из-за какого-то злосчастного попугая! Наконец Капитан Флинт из последних сил выпрямил голову и прошептал, насколько попугай вообще способен шептать:

«Пятнадцать человек на сундук мертвеца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!»

После чего он расстался с жизнью. Столетний (если не больше) попугай загремел в могилу, и с ним ушло всё, свидетелем чему он был на своём веку. Я остался в одиночестве. В одиночестве с несколькими выкупленными мной рабами — охраной, которой, собственно, нечего было охранять, кроме гружённого сокровищами, но давшего течь судна, то бишь старой развалины вроде меня. Стыдно сказать, но это так. Я, который на протяжении всей жизни был сам себе хозяином и вроде бы не тяготился своим обществом, теперь не знал, к чему себя применить!

Я непонятно зачем пересчитывал монеты. Я призывал в постель туземных девушек, хотя из меня давным-давно ушли жизненные соки. Я молол всякий вздор, хотя его никто не слушал. Даже я сам.

Но вот однажды у меня возник такой каприз и я принялся излагать историю своей жизни, рассказывать об отнятой ноге и о том, как, не без оснований, получил своё прозвище. Кто мог предположить, что она когда-нибудь родится на свет, эта правдивая и захватывающая повесть о Долговязом Джоне Сильвере, которого называли Окороком друзья, если они у него были, и враги, коих у него было множество? Что я решусь отбросить в сторону шутовство и выдумки… Перестану сочинять небылицы и пускать пыль в глаза… Впервые в жизни раскрою свои карты. Расскажу правду, голую и неприкрытую правду, без увиливания и задних мыслей. Всё, как было, и ничего более. Оказывается, предстояло родиться именно такой повести! Именно она призвана была ещё на некоторое время поддержать меня в здравом уме и рассудке!

4

Скорее всего, сам я родился в 1685 году, поскольку считаю, что мне идёт пятьдесят седьмой год. Во всяком случае, местом моего рождения точно был Бристоль, комната с видом на море, вернее, на кусочек Атлантического океана, известный под названием Бристольский залив, который кишел контрабандистами, как ни один другой залив на всём земном шаре. Но если вы думаете, что я пустился в плавание благодаря этому виду, то ошибаетесь. В Бристоле всё рано или поздно выходили в море, и я не стал исключением, хотя бы даже у меня и были другие планы.

Папаша мой, говорят, был человек зубастый, что вполне возможно. Мне точно известно лишь одно: когда он возвращался из кабака, зубов у него наверняка убавлялось. Иногда складывалось впечатление, будто его волокли домой за ногу, мордой по земле, чтоб как следует пропахал улицу. В таких случаях ему сложно было не только держаться на ногах, но и отличать правый борт от левого. Мне всегда казалось, что эта его особенность обернулась удачей и для него, и для меня. Для него — потому что он умер, для меня — по той же самой причине.

Возвращаясь однажды вечером из питейного заведения, он вместо того, чтобы свернуть направо, повернул налево — и угодил прямо в гавань. Его обнаружили спустя два дня на скалистом островке, куда его выбросило приливом, причём папаша в кои-то веки лежал мордой кверху… вернее, тем, что осталось от этой морды… Физиономия его была разбита вдрызг, а ещё он раздулся, точно жаба. Я видел его, прежде чем заколотили гроб. Может, папаша и был зубастым, как утверждает молва, но не в ту минуту и вообще не на моей памяти. Просто здорово, что он в буквальном смысле вошёл в тихую гавань. Так я считал тогда, так считаю и теперь. На земле прекрасно можно обойтись без отцов — и без Отца Небесного, и без его заносчивых подобий. Их дело зачать, а потом спиться. В конечном счёте все они так и поступают. Разве я не прав?

Мне не было ни жарко ни холодно оттого, что мой личный создатель был ирландцем. Или же оттого, что моя мать родилась на одном из островов в Шотландии. Понятия не имею, как родителей занесло в Англию, в Бристоль, но едва ли приходится сомневаться, что папаша ринулся на абордаж, дорвавшись до суши после очередного плавания.

Моя мать была моей матерью, тут уж, как говорится, ни прибавить ни убавить. Она старалась по мере своих сил, и что вышло из её сына? Вышел Долговязый Джон Сильвер, квартирмейстер на «Морже», человек состоятельный и грозный, который при любых обстоятельствах заставлял считаться с собой, к тому же образованный, умеющий в случае необходимости и показать хорошие манеры, и поговорить на латыни. Вроде бы мамаша должна быть довольна… Разве не то же можно сказать о многих великих людях, которые заседают в парламенте и ворочают серьёзными делами?

вернуться

3

Плантейн, Джон — британский пират, выходец с Ямайки, действовавший в Индийском океане в 1719–1721 гг., впоследствии провозгласивший себя королём Мадагаскара.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: