— Он прав: баррикады рано ломать…
— Мужик толковый…Молодой, правда, горячий, но толковый…
— Я вчера фильму смотрел. В «Хиву» ходил, там эту показывали, как ее…
— «Камо грядеши»?
— Во-во! Интересная!
— Гражданская война — самая страшная…
— Да, — проговорил Касымходжаев. — Ну, я пошел, Павел. Мне идти далеко.
Медленно двинулся и Полторацкий и, едва сойдя со ступенек Дома Свободы, услышал всегда как бы страдающий от нехватки воздуха голос Агапова.
— Я ушел из правительства, осознав собственное бессилие… Ушел от склоки бесконечной, от партийных разногласий, которые угнетают и давят сверх всех возможностей терпеть это…Душу опустошают.
— Ну, а дальше? — спросил человек, в котором Полторацкий, вглядевшись, тотчас признал Семена Семеновича Дорожкина и, признав, позвал:
— Семен! Погоди…
Нагнав их и с Дорожкиным поздоровавшись, сказал:
— Мужики, вы по домам? Я с вами.
— А дальше? — повторил свой вопрос Дорожкин, на что Агапов вяло ответил:
— А кто его знает… Пока в мастерских, там видно будет… Ну, помог девочке? — вдруг спросил он у Полторацкого.
— Помог… Слушай… я тебе вот что хотел сказать… и ты, Семен, послушай, тебе тоже полезно… Ты о бессилии своем права говорить не имеешь! — едва не крикнул Полторацкий. — Тут вокруг черт те что творится — а ты про бессилие ноешь. Выдохся — отступи… уйди, не мешай. А то куда-нибудь в другую сторону скатишься… Понял?
— Посмотрим, сказал слепой, — буркнул Агапов. Некоторое время молча шли в сторону Пушкинской, где — еще издали видно было — светили редкие фонари, затем Агапов, внезапно проговорив: «Мне сюда», свернул в переулок и ушел, не попрощавшись.
— Трудно ему, — сказал Дорожкин.
— Глупостей бы не наворочал, — отозвался Полторацкий. — Ослаб он, а слабого человека подловить легче легкого.
— Что есть глупость? — живо подхватил Дорожкин. — И какой мудрости дано судить нашу глупость? Я ему верю, он не собьется. А я… Отправлюсь-ка я, пожалуй, на фронт, дабы не томиться в ТуркЦИКе. Я не чувствую, что я здесь полезен… Не чувствую! — Тяжелую руку положив на плечо Полторацкого, Семен Семенович продолжил так: — Не судите, я им говорю, и не судимы будете. Ты человек изначально добрый, хоть несколько и ожесточенный жизнью, но ты сохранил способность слушать и понимать, способность в наши дни редкую, как алмаз чистой воды. И ты, я надеюсь, поймешь, если я скажу, что родила меня русская равнина, что мой первый и последний отец — родной пролетариат и что мне душно здесь, Паша! Что меня давит это черное небо… — вздохнул глубоко Семен Семенович, — …эта ночь, всегда приходящая вдруг, без вечерней зари, как удар убийцы, как смерть… Прежде я смешил людей, но сам постоянно был печален. Теперь я хочу послужить всеобщему человеческому счастью, но мне заявляют почти в лицо, что я не нужен и глуп, что я всего-навсего клоун и мое место в цирке…
Привычка Семена Семеновича Дорожкина излагать свои соображения не вполне прямо, а как бы подходя к ним сбоку, как бы прокрадываясь к своим мыслям с самых разных сторон, по пути несколько отвлекаясь и забредая иногда в совершенно иные области, была Полторацкому хорошо известна, и он Семена Семеновича научился понимать. Под ощущением собственной бесполезности, о котором с нескрываемой болью говорил Дорожкин и о котором немного странно было слышать от этого большого, сильного человека с выпуклой грудью и мощной шеей, следовало, вероятней всего, подразумевать не только довольно напряженные личные отношения бывшего артиста с иными членами ТуркЦИКа, не упускавшими случая с пренебрежительным смехом упомянуть о прошлых занятиях Семена Семеновича (как будто было в них нечто постыдное), но и настоятельную необходимость приноровляться к жизни, угадывая при этом ее повороты. Беда людей его склада состояла в избыточном нетерпении, в стремлении перескочить через многие политические, хозяйственные и даже военные меры, порожденные исключительно стремлением приспособиться к переменчивой жизни и, приспособившись, уберечь и укрепить республику. Взгляд Дорожкина был в значительной степени взглядом туманным, взглядом мечтателя, чистого и доброго человека, подавленного противоречивыми событиями нынешней жизни. Именно Семен Семенович, недавно вернувшийся из Самарканда, потрясение повествовал Полторацкому о занятных, но весьма удручающих подробностях тамошнего житья-бытья Андрея Фролова и, рассказывая, едва не рыдал от горечи и отчаяния. Полторацкий тогда его успокаивал, втолковывая, что всякого рода истории, которые — в отсутствие Фролова — понашептали Семену Семеновичу в Самарканде, при беспристрастной проверке окажутся плодом злого эсеровского вымысла; попытался успокоить и сейчас, сказав с усмешкой:
— Небо как небо, чего ты к нему привязался. Ну, темнеет быстро, ну так это же Азия! А ты, Семен Семенович, наплел, как всегда: тут тебе и убийца, тут тебе и смерть. И врешь ты, что тебе говорят, что ты не нужен и глуп. Такого быть не может, я знаю!
— Не так прямо, конечно… Но намек был, я его понял прекрасно! — горячился Дорожкни.
— Эх, Семен! — со вздохом сказал Полторацкий. — Нетерпеливый ты человек… А нетерпение страшное дело, это я тебе точно говорю. Колесов на Бухару попер — и чудом, просто чудом ведь вылез! Тяжелое ныне время, Семен, — помолчав, тихо проговорил он. — Собраться надо… в кулак надо себя зажать. А в вас с Агаповым будто маятник какой-то ходит — то туда, то сюда. То нехорошо, это плохо… Оно и будет нехорошо, если мы — как Агапов — со стороны на все глядеть примемся и только мнение свое высказывать… Само собой ничего не совершится, ко всему руку приложить надо… и голову… И решимость самую твердую! В такое-то время колеблющийся человек, может, и есть самый опасный. Ты на него положиться готов, — а он отшатнулся. Из-за неуверенных кровь льется, Семен.
Так они шли не спеша в сторону Пушкинской, на свет ее редких фонарей, почти невидимые друг другу во всеохватной ночной мгле, и лишь по слегка дрожащему, а иногда и вообще прерывающемуся голосу Дорожкина Полторацкий мог представить себе недоуменно-обиженное выражение его лица. Семену Семеновичу скорее всего мнилось, что нарком труда чересчур прям и последователен и считает это своим достоинством, тогда как в иных случаях недурно взглянуть на события со всех точек зрения, и что вообще совершенно напрасно ему, Дорожкпну, толковать о необходимости твердости и решительности. Он это понимает вполне.
Выйдя на Пушкинскую, они свернули налево, дошли до Хивинского проспекта, где Семен Семенович с Полторацким распрощался. В одиночестве двинулся Полторацкий дальше и только тут ощутил, что за сегодняшний день устал безмерно и сил у него осталось ровно настолько, чтобы добраться домой и заснуть каменным сном.
— Все дороги ведут к Николаю Евграфовичу, не так ли? — с ним рядом прозвучал уверенный голос.
Полторацкий оглянулся: тот самый, кого видел сегодня в Доме Свободы, в третьем ряду у окна… чье лицо, смуглое, с твердым подбородком показалось знакомым…
— Я замечаю, Павел Герасимович, вы затрудняетесь припомнить, где пересекались наши с вами пути. Тогда позвольте представиться: бывший подполковник, ныне служащий банка и одновременно преподаватель народногоуниверситета, ваш сосед по дому Павел Петрович Цингер.
— Да-да, — как мог сухо ответил Полторацкий, вспомнив, наконец, единственную, почти мгновенную встречу с соседом едва ли не в первый же вечер своего житья в доме у Савваитова и мысль, тогда же и промелькнувшую, — военный человек, судя по выправке… белая гвардия…
— Нам с вами вполне по пути, — заметил Павел Петрович, — а вдвоем не так опасно. Шалят, Павел Герасимович, шалят… Но прошу прощения, — вдруг какбы в растерянности перебил себя Павел Петрович. — нe спросясь, набился вам в спутники… Я, Павел Герасимович, исключительно потому, что нам по пути. Соображения безопасности, и потом, не скрою, давно хотел познакомиться с вами. Вы ведь, помимо того, что нарком, еще и редактор «Советского Туркестана», не правда ли? А я, вы знаете, по природе своей неисправимый сочинитель, — простосердечно признался Цингер, и Полторацкий ощутил нечто вроде расположения к бывшему подполковнику и нынешнему соседу. В конце концов, нечего их всех на один аршин мерять, — так рассудил он, но спросил тем не менее не без усмешки: