— А сейчас он где, ваш инженер? — спросил Полторацкий.

— Вот видите! — воскликнул Цингер. — Наше с вами внешнее сходство…

— Какое там сходство, бросьте, — раздраженно перебил его Полторацкий, ни на секунду не усомнившись, что фамилию инженера Павел Петрович помнит, знает, кроме того, где он сейчас, но говорить пе желает.

— …внешнее сходство, — упрямо гнул Цингер, — всего лишь мета, обозначающая возможную общность цели… И кажется мне, Павел Герасимович, такая общность у нас с вами имеется…

Даже не смысл, а какое-то тайное звучание, — будто вокруг да около бродили слова Павла Петровича, осторожно подступали и тут же с изрядной поспешностью отходили прочь, очевидно, проторивая дорожку каким-то будущим словам, более прямым и ясным. Но сам-то он, Полторацкий… он губы скривил, негодуя… с чего бы ему в таком согласии хромать бок о бок с бывшим подполковником, белой гвардией и выслушивать его рассуждения о цели, которая у них якобы общая? Он рассердился и сказал резко:

— Моя цель у всех на виду. Революция — как единственный способ перестроить жизнь. Сделать ее достойной… прежде всего для тех, кто раньше от рождения обречен был мыкаться… кто помирал, светлого дня в жизни не увидав.

Утренняя печальная девочка словно в яви перед ним мелькнула и посмотрела вопрошающе.

— А вот вашей цели, — продолжил Полторацкий, — я пока что-то не различаю. Или ее у вас нет — в чем, правда, я сомневаюсь, — или она не очень-то совпадает с моей… а, Павел Петрович? Я вот, к примеру, для моей цели хотел бы с этим вашим инженером повстречаться, а вы его прячете и на слабость памяти ссылаетесь…

У вас слабая память?! Я с вами всего полчаса знаком, но я уверен: то, что вам нужно, вы помните крепко. Да мы найдем… найдем вашего инженера, и коли он человек к народу неравнодушный, он нам непременно помогать станет. А эти недомолвки ваши… вы вроде на крупную личность метите, а в игру играете мелкую.

— Ну-у-у, Павел Герасимович, вот вы и обиделись… Напрасно! — с искренним огорчением воскликнул Цингер. — Очень вы чистый человек, Павел Герасимович, и держите сердце открытым, вот что я вам скажу. Нельзя так в этой жизни, мне поверьте, — проговорил Павел Петрович, как будто не на один день, а, по меньшей мере, лет на десять старше был Полторацкого. — А насчет переустройства, я с вами вполне согласен, необходимо России переустройство… Только не надо тешить себя мечтами о рае, который можно на земле устроить человеку. Во-первых, устроить его положительно невозможно, ибо у нас с вами есть лишь один рай — тот, что потерян, и потерян, увы, на веки вечные, а во-вторых, даже если и совершится чудо и рай этот сбудется, человек непременно его изгадит. Я с вами вполне откровенен, Павел Герасимович… Я, как дервиш, — засмеялся Цингер, — или по-нашему, по-туркестански, имам, отдаю нам душу мою. Кстати… Мусульман, Павел Герасимович, надобно знать, — сказал с мягким укором Павел Петрович. — Коран в помощь желаете привлечь, — прозрачно намекнул он на пропаганду Клевлеева, — но поневоле складывается впечатление, что от туземцев вы и ваши товарищи по кабинету весьма далеки.

Слово «кабинет» Павел Петрович произнес с насмешкой, довольно ощутимой, что само по себе вполне могло быть поводом к решительному прекращению разговора и даже знакомства. Насмешка была, правда, привычной: тоже, министры… Колесов — телеграфист, Казаков — железнодорожник, Полторацкий — печатник, ну и так далее; привычным был и ответ, отсылавший к французской революции и к провинциальному нотариусу Робеспьеру, а также к Парижской коммуне и к рабочему-печатнику Варлену. Можно было бы так и ответить бывшему подполковнику, однако мелькнуло в его словах и насторожило иное. Туземцы, от которых далека власть… Ведь это почти в точности, как в том письме: вы не знаете мусульман, вы далеки от них, вы боитесь их…

Они проходили мимо Воскресенского базара, когда Павел Петрович, схватив Полторацкого за руку, тихо и быстро ему сказал:

— Стойте. Молчите.

Полторацкий свою руку тотчас, но не без усилия освободил, отметив машинально, что пальцы у Цингера цепкие, и прислушался. Впереди и чуть сбоку, как раз в том месте, где возле забора Воскресенского базара не только поднялся высоко, но и раздался в двух-, а то и в трехобхватную ширину карагач, с вершиной, едва заметной на черпом небе с светло-серой, медленно скользящей тенью одинокого облака, — там вспыхнул вдруг красноватый огонек и чей-то голос негромкий раздался. Другой голос, тоже негромкий, тотчас ответил, — но по движению, угадавшемуся под карагачем, ясно стало, что людей собралось там больше, чем двое.

В брюках, в заднем кармане, лежал браунинг. Полторацкий, не медля, завел руку назад, нащупал маленькую теплую рукоятку.

— Не надо! — шепнул Цингер. — Я узнал… И они меня знают. Подождите минуту.

Он двинулся вперед, сухо и громко зашуршали под его ногами листья, а ему встречь — увидел Полторацкий — поплыл в темноте красноватый огонек. Затем огонек этот оказался на земле и пропал, снова послышались голоса, среди которых хорошо различим был уверенный голос Цангера. Павел Петрович говорил даже резко, но потом засмеялся, сказал; «Не дури, Алексей», — и вернулся к Полторацкому.

— Пойдемте, Павел Герасимович. И руку можете вынуть, ничего опасного. Гуляки и искатели острых ощущений, всего-навсего… Один из них у меня в батальоне ротой командовал…

Чертовщиной какой-то повеяло вдруг от Павла Петровича. Ну, в самом деле: в банке служит, в университете преподает, с жульем знаком коротко… и теперь-то уж совершенно яспо, что не случайно и совсем не для того, чтобы обезопасить себе путь по ночному городу, очутился рядом. Дальше шли молча, затем Полторацкий молвил:

— Странный вы человек, Павел Петрович…

Таких слов будто ждал от него Цингер и сразу же отозвался:

— Суть не во мне, Павел Герасимович, а в общей нашей привычке однозначно воспринимать людей. Человек вообще широк, а смотрим мы на него узко, да еще с пристрастием… да еще, простите, с недоверием, и каким! Непонятно — стало быть, и подозрительно… А в голову-то не придет, что непонятно только потому, что сам по себе, что от иных отличен, что на свою стезю выбрел и хотел бы по ней шествовать и далее… Что, может быть, себя преодолел и потому право получил подняться ступенью выше других… Что есть мысль заповедная, святая мысль, не столько в уме, сколько в сердце вызревшая, и ее ради готов и гибель принять без упрека. А, Павел Герасимович? Возможно такое?

Опять принялся сплетать и прощупывать Павел Петрович, и Полторацкий на сей раз решил отрубить, сказав определенно:

— По нынешним временам всего ценнее в человеке ясность.

— Свойство похвальное, — с сомнением сказал Цингер, однако утверждать свое и спорить не стал.

Они уже шли переулком Двенадцати тополей, ужо видели неяркий, робкий свет в одном из окон савваитовского дома, уже пора было им прощаться и расходиться, когда Павел Петрович, замешкавшись возле своей калитки, спросил неожиданно, нет ли у Полторацкого каких-либо новостей из Асхабада и все ли в том городе спокойно.

Опять понужден был он вспомнить и, вспомнив, дать волю тревоге. Но Павлу Петровичу ответил, разумеется, что все спокойно. Так оно и было на сегодняшний день, а что до тревог и сомнений, то это его, Полторацкого, печаль, и гражданину Цингеру в кителе со споротыми погонами знать о ней незачем. Выяснилось меж тем, что асхабадские дела Павла Петровича занимают по причинам сугубо личного свойства. Там жила сейчас его жена с детьми, мальчиками семи и двух лет, Цингер собирался к ним ехать, чтобы перевезти их в Ташкент. Иногда — ненадежная почта, чаще — более верная оказия приносили ему письма жены. В последнем было кое-что о Фролове… Попал в точку Павел Петрович: как ни устал Полторацкий, как ни тяготило его общество навязчивого соседа, все-таки уже из-за калитки спросил сухо: «И что?» А Павел Петрович рассказывал охотно (и эта его готовность рассказать плохое была особенно неприятна): вечером колесит по городу на автомобиле с зажженными фарами… некая особа лет двадцати постоянно ему сопутствует… а цель поездок, так сказать, инспекционная: не выбрался ли кто на улицу после десяти вечера… У жены Павла Петровича была в Асхабаде сестра, она видела…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: