Отвращение ясно проступило на ее лице. Она встала и, ни слова не говоря, вышла из комнаты, и вслед ей, осуждающе покачивая головой, двинулся Николай Евграфович. С тихим скрипом закрылась за ним дверь.

Поднялся и Полторацкий и зачем-то, словно намереваясь их догнать и вернуть, шагнул к двери и даже за ручку взялся, но, постояв так, разжал пальцы, сразу сделавшиеся влажными, повернулся и тут же встретился взглядом с задумчивыми глазами печального юноши в черной косоворотке — сына Савваитова. «Вот так», — покивал ему Полторацкий, быстро разделся и лег, намереваясь сию же секунду заснуть мертвым сном. И в самом деле, — сознание его начало цепенеть сразу, в тот же миг, едва коснулась подушки голова; но уже из блаженной густой теплой темноты вдруг выплыла одна мысль… Он открыл глаза и несколько секунд ошеломленно глядел прямо перед собой, на стену, чуть освещенную падающим из окна светом полной луны. Это даже не мысль была, а воспоминание и поначалу довольно смутное. Звук шагов как бы послышался ему вновь— с крыльца савваитовского дома, затем по дорожке, мощенной камнем, и дальше, прерванный бряканьем щеколды и скрипом открываемой калитки, в сторону Туркестанской, по переулку… Сомнений быть не могло: к себе на Чимкентскую Аглаида отправилась одна, Савваитов ее не провожал! Да если б и пошел с ней — какой в случае чего от старика толк? Ему, Полторацкому, надлежало быть с ней рядом в ташкентской, полной всяческих опасностей ночи! Но сразу же и безнадежно откликнулось: никогда, ни за что бы не допустила… «И ладно, и хорошо», — растравляя себя, со злым чувством подумал он, однако, едва вообразив, что, может быть, сейчас, в эту вот самую минуту, останавливают ее ночные забавники, не страшащиеся покуда неокрепшей руки новой власти, — он приподнялся резко и с колотящимся сердцем вслушался. Тончайшим звоном наполнилась тотчас жаркая тьма за окном, в тишине и мире проходила ночь, без криков, выстрелов и тревожной сумятицы… Он вздохнул успокоенно, припомнив кстати, что до Чимкентской отсюда рукой подать. Домой уже пришла Аглаида… Но не любить ему никогда и любимым не быть!.. Горько стало ему, но в этой горечи оказалась вдруг и отрешенность от себя… И себе в утешение осторожно, как бы на ощупь, можно было вообще усомниться в достижимости счастья, ему тем более совершенно заказанного. В конце же концов, если верить, что всегда сопутствует счастью боль, что они нераздельны, то он, стало быть, истинно счастлив — той болью, которая охватывает все существо его при мысли об Аглаиде.

4

В пять часов пополудни на совнаркомовском, видавшем виды, однако же почему-то с новыми, нестерпимо блестевшими на солнце спицами на всех четырех колесах автомобиле «минерва» он возвращался в город из казарм пятого Оренбургского полка, где в начале лета устроен был лагерь для голодающих, в основном — киргизов, сидел рядом с шофером, гладко выбритым, с головой, наголо обритой, и с застывшим на крупном лице выражением полупрезрения ко всем, кто идет пешком, трясется на ишаке и даже восседает в пролетке, — и ничего не видя, смотрел прямо перед собой. Свернули направо, поехали мимо железнодорожных мастерских, выбрались на Куйлюкское шоссе, где «минерва» чихнула, испустила струю сизого дыма и едва не остановилась, но затем, словно одумавшись, бодро побежала дальше. Николай Иванович, шофер, облегченно вздохнул и пробормотал, что это не «минерва», а сущая стерва и может сделать гадость в любой момент. В другое время Полторацкий непременно принялся бы обсуждать с ним достоинства и недостатки «минерв», «фордов», «адлеров», «лауран-климентов», «рено» и прочих известных и малоизвестных моторов, затем почти наверняка перекинулись бы на аэропланы, которых Николай Иванович, близкий знакомый и даже друг недавно прибывшего в Ташкент и назначенного командиром туркестанской авиации боевого летчика Стародумова, был большой знаток, — но сейчас, после всего, что увидел в лагере, подобные разговоры похожи были бы на пустую болтовню возле постели умирающего… Заведующий лагерем медлительный человек в толстовской блузе, Валериан Андреевич Тупиковский, узнав, что перед ним комиссар труда и социального обеспечения республики, никакого удивления не выразил, напротив — слезящимися глазами равнодушно взглянул на Полторацкого и так же равнодушно сказал: «Ну… пойдемте». Как бы с усилием передвигая ноги, он повел Полторацкого через двор, к небольшому дому в дальнем углу, и, казалось, совершенно не обращал внимания на людей, во множестве, один подле другого, в полном молчании сидевших и лежавших прямо на земле, под прямыми беспощадными лучами солнца. Ползали между ними дети, скелетики с вздувшимися животами; их безмолвие и было страшнее всего. Изредка тянулись к Тупиковскому высохшие руки, и шепот шелестел вслед: «Хле-е-еб-а-а…». «Вот, изволите видеть, гражданин комиссар, — не оборачиваясь к Полторацкому, неожиданно резким голосом почти выкрикнул Тупиковский, — еле живых привозят из города! Народ этот до такой степени изголодался, что корми не корми — мрет!». От этих слов Валериана Андреевича, а главное, от резкого голоса его с необъяснимой, но ясно выраженной неприязнью, сразу и сильно застучало сердце, кровь кинулась в голову, и на мгновение он словно утерял представление о том, где находится, и очнувшись, стиснул зубы и опустил глаза. Гнев захлестнул его — гнев против тех, кто мешает молодой республике победить голод и преодолен, разруху; против тех, кто тайно и явно сопротивляется переменам; против тех, по чьей вине мучаются здесь люди… Высоко в бледном небе пылало солнце, и сухим жаром исходила земля. Внезапно он понял: самый терпеливый человек тот, кто уже потерял надежду жить. Все едино ему: зной погубит или стужа, нож или пуля — он уже неподвластен боли, горло его не жаждет, иссохшая плоть не алчет, и лишь изредка, как бы пробуждаясь от смертной дремы, с последним желанием жить тянет он руки и молит о хлебе.

«Кормите — чем?» — спросил, поглядев в сутулую спину Тупиковского. Тот ответил с неприятным смешком: «Как в „Бристоле“! Суп из риса, четвертушка мяса, полфунта хлеба… Кому бог приведет выкарабкаться — того в Троицкие лагеря, на работу». (Вопрос о Троицких лагерях, устройстве там детского приюта и дома для инвалидов и увечных воинов сегодня утром обсуждался на Совнаркоме, был, разумеется, спор о смете, он настоял, ее приняли.) Троицкие лагеря, забота любимая… Мысль о них возникла и тут же исчезла — он отпрянул, едва не наступив на старика, лежащего на земле лицом вверх с широко раскинутыми руками. Неподвижно смотрели в небо открытые глаза, по одному из них — заметил и содрогнулся Полторацкий — ползла крупная синеватая муха. «Валериан Андреевич!» — позвал он. «Я все вижу», — отозвался Тупиковский, даже не оглянувшись. Они шли дальше, и с тем же неприятным смешком проговорил Тупиковский: «Изволите видеть — здешний Харон. От нас до Аида дорога самая прямая и, надо полагать, самая короткая». У крыльца дома, к которому подошли они, стояла арба, запряженная двумя ишаками, на козлах ее, понурившись, сидел старый узбек в красном, рваном халате. «Мертвецкая, — пояснил Тупиковский и позвал: — Арон Львович!» Грузный, с обвисшими, как у бульдога, щеками человек показался на крыльце и, щуря на солнце маленькие глазки, сказал недовольио: «Я вас слушаю». — «Сколько сегодня?» — «Уже двадцать шесть, — ответил Арон Львович и, внезапно рассердись и багровея, закричал: — Один господь богзнает, сколько еще трупов получу я сегодня! Я вам стораз говорил, — медленно сходя по ступенькам, под его шагами отчаянно скрипевшим, продолжал он, — чтоэто невиданная кромешность, когда тифозных и холерных везут к нам, а не в больницу! Для наших полумертвецов тифозная вошь все равно, что пуля в затылок, — Арон Львович отвел руку за голову и толстым пальцем ткнул себя точно в затылок, — а про холеру, черт побери, вообще говорить нечего». — «Будет вам, Арон Львович, — отозвался Тупиковский. — Станут вам разбираться — кто голодный, кто тифозный… Вчера сколько?» — «Тридцать девять». — «А третьего дня?» Арон Львович тяжело задышал и сказал, отведя маленькие глаза в сторону: «Шестьдесят пять… Но я не понимаю, — после короткой паузы снова вскрикнул он, теперь, однако, скорее жалобно, чем сердито, — с какой стати… эти данные у вас есть… зачем вы меня спрашиваете?! Вы меня моим бессилием попрекнуть хотите? Я, черт побери, всего-навсего лекарь, а не Яхве, Христос или этот их Мухаммед!» Подобие улыбки промелькнуло в слезящихся глазах Тупиковского, после чего Полторацкий понял, что заведующий лагерем для голодающих нарочно вызвал вспышку слабого гнева у Арона Львовича. Нужно было, чтобы он, Полторацкий, комиссар труда республики, сполна пережил то, что изо дня в день испытывают они. Из мертвецкой тем временем выносили завернутые в серую мешковину тела, укладывали их в повозку, и Тупиковский, Арона Львовича попросив посторониться, сказал с каким-то дробным смешком: «Вот с, изволите видеть… Столь прозаическим и грубым образом оканчиваются земные страдания. Н-да… У российского человека есть к инородцам нечто вроде презрения… Глупое чувство, замечу я! Если равны все в смерти, то и в жизни, стало быть, все мы одним миром мазаны. Да, Арон Львович… Там старик преставился… велите подобрать». — «Двадцать седьмой», — молвил сумрачно Арон Львович.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: