Что-то ответить ему собрался Дмитрий Александрович, но Клингоф заговорил опять.
— Тут ненависть страшная, смертельная, иссушающая ненависть! Тут так: ты гибни, а детки мои твоей смерти возрадуются, ибо вслед за мной, мне веря, тебя ненавидят… Они возрадуются, что детей от тебя не будет… что семя твое проклятое с тобой вместе этой же петлей удавят! Кто за это ответит?! А вы говорите — братство… общее дело какое-то… Мерзавцев истреблять — вот общее дело!
— А вам, — словно превозмогая усталость, слабым голосом произнес Ковшин, — простите, что я спрашиваю… вам приходилось, как вы только что выразились… истреблять?
— Если вы полагаете подобным вопросом меня смутить, то напрасно, — внушительно заметил Клингоф. — Кровь негодяев, мною пролитая, мою совесть не тяготит. Этими вот, — потряс он костлявыми кулаками, — …этими вот руками… генерал-майора Тышкевича, прокурора военно-окружного суда… нами приговоренного за то, что зверь был… подследственные солдаты не люди для него были! …я его на тот свет, — и Диодор Мартынович, сощурив карие выпуклые глаза, дважды, как бы спуская курок, согнул указательный палец правой руки. — И никаких угрызений!
— И… и все? — Ковшин спросил.
Клингоф засмеялся отрывисто, закинув голову и обнажив белые крепкие зубы.
— Кровожадный вы человек, Дмитрий Александрович! У нас ведь, как правило, — жизнь за жизнь. Уйти редко когда удается. Сергей не ушел… Я тоже. Но я бежал…да, Дмитрий Александрович, бежал от тех, кого вы мне в братья предлагаете… двоих, правда, пристрелив при этом, ибо наши с ними желания оказались взаимно противоположными… Потом скрывался, жил по чужим документам, нелегально… что, кстати, невероятно противно. Вообразите, как чувствует себя затравленный волк — и вы отчасти поймете мое состояние. Сидишь целыми днями, в какой-нибудь угол забившись, а выйдешь — все кажется, шпик за тобой увязался… Рука сама к браунингу тянется! У нee вот жил, — небрежно кивнул Клингоф в сторону Серафимы Александровны. — Тогда-то и роман у нас начался. Она его за муки полюбила, а он ее — за состраданье к ним, — с холодной насмешкой произнес он, взглянув наконец на Серафиму Александровну, мгновенно и мучительно, до слез, покрасневшую.
Тут подал голос молчавший до сего времени Юсуф Усмансуфиев.
— Вы бежали, — с подчеркнутой тщательностью произнося каждое слово, сказал он. — А почему не мог бежать Сергей? Мы с ним дружили, — как бы оправдывая свой вопрос, пояснил Юсуф.
— Они дружили, — кивнув головой, подтвердил Николай Евграфович.
Клингоф заметно помрачнел.
— Я в Асхабаде сел, — отрывисто сказал он, — а Сергей в Ташкенте. Асхабадская тюрьма для побега проще.
Не договаривает что-то Диодор Мартынович, сразу понял Полторацкий и вставил свое:
— Бежать отовсюду можно.
— Это вы по каким же примерам рассуждать изволите? — не замедлил с ответом Клингоф. — По Рокамболю? Или… по Зайцеву?
— По собственному опыту, главным образом, — сказал Полторацкий и перехватил быстрый взгляд печальных и строгих глаз Аглаиды, в которых — ему показалось — ясно выразилось сочувствие, именно к нему, Полторацкому, обращенное!
— Ваш опыт, я полагаю, не так уж велик, чтобы давать вам право на столь категорические выводы, — пренебрежительно отнесся к Полторацкому Диодор Мартынович. — Но тому, что я бежал, а Сергей — нет, есть еще причина… Не знаю, Николай Евграфович, говорил я вам или нет… по Сергею побег тоже был приготовлен.
— Я знаю об этом, — с важной простотой произнес Савваитов. — И знаю, отчего мой сын от этой возможности отказался. Требовалось взорвать стену… могли быть жертвы. Он не хотел.
— И напрасно! — вскричал Клингоф. — Тут слабость, одна только слабость… она его погубила. Я тогда записку ему передал. Дословно не помню, но смысл таков: ты не убиваешь, ты казнишь во имя справедливости. И еще: между нами и мерзавцами, управляющими Россией, идет война. Война без жертв, в том числе случайных, не обходится. Пойми это, я ему писал, и к побегу готовься… Он двумя словами ответил: не могу. Слабость… — упрямо повторил Клингоф.
Долгим взглядом окинул его Николай Евграфович.
— Мой сын, — твердо, как нечто давно и хорошо обдуманное, произнес наконец он, — поступил правильно. Тогда… девять лет назад, я скорбел… Мне тогда неважно было, каким образом он спасется. Главное, чтобы он жив был. Теперь я вижу, что заблуждался. Мой сын оказался мудрее меня. Он поступил правильно.
— Не соглашусь никогда, — отрывисто проговорил Клингоф. — Голыми руками… зубами… до последнего вздоха — но жить и бороться!
И карими выпуклыми яростными глазами поочередно обвел Диодор Мартынович всех, сидевших в тот вечер за столом в доме Савваитова. Даже на жену свою, Серафиму Александровну, на лице которой застыла испуганная улыбка, взглянул он, но тут же, неприязненно поморщившись, от нее отвернулся. Серафима Александровна продолжала улыбаться, отрешенно глядя перед собой.
Несомненно, однако, вот что, думал Полторацкий: среди противоречий, с гибельной силой представавших перед задумчивым юношей в черной, наглухо застегнутой косоворотке, среди тьмы горьких вопросов, которыми oн пытал и отягощал свою чистую и хрупкую душу, среди чужих истин, притязавших на его сердце и разум, — он устоял и укрепился в одном: нельзя ему спасать собственную жизнь смертью других. И он принял… привял казнь и тем самым добровольно исключил себя из борьбы, в которой дорог каждый боец! Вот в чем было заблуждение печального юноши — заблуждение и слабость, лишившая его необходимой решимости и его погубившая. После подобных размышлений непременно следовало вопрос задать Диодору Мартыновичу, и Полторацкий спросил:
— Так Тышкевич, вы говорите, зверь был?
— Вы же слышали, — буркнул Клингоф.
— И за это убит… Но ведь и вы… тех двоих… причем без суда и следствия… Вы приговорили и вы же в исполнение привели. Они-то не звери, но для террориста это уж все равно…
И снова ощутил на себе Полторацкий быстрый взгляд печальных и строгих глаз Аглаиды. Он совершенно уверенбыл, что знает, о чем именно хотела бы она его спросить — каким словам вашим верить, так она бы его спросила, нынешним либо тем, в первую нашу встречу в этом доме вами сказанным. Вы мне тогда так гадки были, в молчаливом ее вопросе угадал он и едва не решился на ответный взгляд, в котором — был он тоже уверен — непременно угадала бы она его вопрос к ней: «А сейчас?» И может быть и решился бы, и взглянул, но Серафима Александровна, прижав к груди крепко стиснутые кулачки, срывающимся голосом ему сказала:
— Вы не смеете… Он за идею… он так страдал!
Презрительная усмешка мелькнула на губах Юсуфа Усмансуфиева, но на нее не обратили внимания. Побледнев до серого, мучнистого оттенка в лице, так что особенно и неприятно заметен стал багровый рубец у него на щеке, едва слышно проговорил Диодор Мартынович:
— Как прикажете понимать?
— По смыслу! — отрезал Полторацкий. — Тышкевич был слаб, а потому жесток. Жестокость и террор — удел слабых.
— Если бы не этот дом… — с полузакрытыми глазами, как в бреду, шептал тем временем Клингоф, — о, если бы не этот дом… Но вы заплатите… вы заплатите мне… Это говорю вам я, Диодор Клингоф… Вы не меня оскорбили, меня вы не можете оскорбить… Вы оскорбили память…
— Диодор! — стукнул об пол палкой Савваитов. — Вы переходите границы!
— Сергея память… священная для меня память… — словно не слыша его, продолжал шептать Клингоф. — Сергей повешен, Ососков повешен, Меньшиков расстрелян, Грюнберг расстрелян, Бодрицкий повешен… — тут он умолк внезапно, вперил в Полторацкого неподвижный взгляд карих выпуклых глаз и сказал просто и ясно: — Я вас ненавижу. Я вас вообще ненавижу. Вам понятно?
— Вполне, — кивнул Диодору Мартыновичу Полторацкий. — Вы без ненависти — не человек.
— Послушайте! — с неожиданной властностью в голосе произнес худенький старичок, Дмитрий Александрович Ковшин. — Я хотел спросить… у вас спросить, — указал он на Клингофа. — Вы как про себя думаете, вы человек грешный или же вполне безгрешный?