Никто, разумеется, его не звал. Много было вокруг всякого народа — измученные женщины с детьми, солдаты, железнодорожники, узбеки; из открытых дверей вокзала сизой пеленой выплывал махорочный дым. Он подумал о себе с насмешкой: слыханное ли дело, так подумал он, припомнив, что никогда, куда бы ни уезжал, никогда не ждал и тем более — с таким волнением не ждал, что его придут провожать. Долгие проводы — лишние слезы, это он усвоил отменно, как и пренебрежительно-высокомерное движение руки, подтверждающее его полнейшее равнодушие к ритуалу отъездов и прощаний. Теперь-то, однако, становилось ясно, что он, Полторацкий, был бы совсем не против слез, пролитых при расставании с ним, а высокомерно-пренебрежительное отношение к проводам — не что иное, как признание одиночества, признание тем более горькое, что оно относилось и к будущему. В конце концов, привыкаешь ко всему, иначе невыносимо было бы жить. Он вполне притерпелся к одиночеству и уже как бы не замечал его — но прнвычное состояние нарушено было появлением Аглаиды, и теперь он с печалью думал, что во всяком отъезде таится возможность невозвращения, а ему между тем не с кем прощаться и некому его ждать… На него вдруг повеяло холодом. Он усмехнулся: холод и спокойствие не лучше ли, чем постоянная боль и бесплодное ожидание? Да, боль напрасная и ожидание напрасное, ои уверен или… почти уверен — не смог окончательно отказаться от ничтожно малой надежды на ответное стремление ее души. Рука не поднялась, с мрачной шутливостью подумал он. А напрасно! Следовало истребить… с корнем вырвать всякую надежду, и не только потому, что лишь крайним усилием воображения удавалось представить совместность и совместимость их жизней, дни и почи, соединенные любовью (он даже вздрогнул— так неожиданно прозвучало в сознании это слово!), но и потому, что ему заказана мысль о себе и нет у него на себя никакого права.
Пора, сказал он, и вдоль состава медленно двинулся к последнему вагону. С дверями вокзала поравнявшись, повернул голову, взглянул — и в двойном свете фонаря и освещенных вокзальных окон заметил человека, вид которого мгновенным стеснением отозвался в сердце. Полторацкий остановился, вгляделся. Это был киргиз — в распахнутом на груди и кое-как перепоясанном рваном зимнем халате, босой… Ближе подошел к нему Полторацкий — и на желтовато-смуглом лицз отчетливо увидел шрам, от правой скулы через угол плотно сжатого рта и маленький подбородок все той же резкой, уверенно-пренебрежительной чертой переходивший на худую грудь. Предотъездная суматоха царила вокруг. С отчаянием озираясь по сторонам, мелкой трусцой проследовал мимо седовласый, почтенного вида мужчина с чемоданом в одной руке и красным чайником, крышка которого привязана была к ручке и звенела при каждом шаге, в другой; зареванный маленький мальчик изо всех сил спешил за ним, громко шмыгая носом; спотыкаясь и кому-то невидимому грозя пальцем, брел к поезду пьяный солдат; крестилась на паровоз и кланялась старуха в черном платке; вывалился из дверей вокзала парень с гармонью и, широко ее растянув, сиплым голосом запел-закричал про глухую степь и замерзающего ямщика, что достаточно странно было слышать в жару, едва ослабевшую к ночи. Да, все вокруг полно было гомона и спешки — только киргиз, как бы выпав из общего движения, стоял неподвижно, и униженно-скорбное выражение его лица, выражение, усугубленное багровым рубцом, являвшим человеческое немилосердие, давало понять, что он отчаялся взывать к состраданию и покорно ждет, когда придет за ним смерть.
— Эй! — окликнул его Полторацкий. Он не отозвался.
Полторацкий тропул его за рукав халата.
— Что ж ты меня он девочке… дочке твоей не спрашиваешь? Да ты не слышишь, что ли?
Узкие, с опухшими веками глаза киргиза безучастно на него посмотрели, и он повторил негромко:
— Я говорю — забыл что ли о дочке?
Тогда проблеск какой-то мелькнул в узких глазах, и стон раздался.
— О-о… Дочь… Ты! — выкрикнул вдруг киргиз с ненавистью и вцепился Полторацкому в плечи. — Ты!
— Да ты успокойся… не кричи… — сказал Полторацкий. — Она у хороших людей, твоя дочка.
— Отдай! — воскликнул киргиз и повторил с угрозой: — Отдай… — Но тут в горле у него заклокотало и, бессильно уронив руки, он простонал: — До-очь… о-о… дочь…
Дребезжащий звук раскатился по перрону — ударил первый колокол.
— Слушай меня, — проговорил Полторацкий. — Я сейчас уеду… на этом поезде уеду… Но я вернусь! Я непременно вернусь… Через десять дней… ну, через четырнадцать, через две недели. И ты меня найди. Дом, где комиссары, знаешь?
Онять промелькнуло что-то во взгляде киргиза, и он вполне осознанно кивнул:
— Знаю…
— Ну вот! — обрадовался и даже засмеялся Полторацкий. — Ты ко мне туда приходи. Я тебе напишу, — сказал он, торопливым движением выдирая из записной книжки листок и карандашом, крупно, на нем выводя: «Комиссар труда Полторацкий». — На, — вложил он записку в горячую, влажную ладонь киргиза и даже пальцы заставил его сжать, чтобы не выронил. — Через две недели… Я вернусь!
Второй колокол прозвенел тем временем, третий ударил, и под тоскливый, надтреснутый, истинно прощальный его звук где-то возле высокой трубы паровоза замерцал красным, тревожным светом, а затем и вспыхнул прожектор и ярким и как бы чуть дымным своим лучом высветил уходящие вдаль рельсы, серого цвета постройки по обе стороны пути, одинокую акацию с мертвенно-зеленой мелкой листвой, и, наконец, собравшись с силами, но еще медленно и с натугой, будто противясь притяжению пространства, тронулся поезд. Скрипя и стеная, повернулись вокруг оси колеса, дрогнул в вагонах дощатый пол с широкими и частыми щелями, и, стоя на подножке и глядя на освощенные окна проплывающего мимо вокзала, увидел Полторацкий темную, неподвижную фигуру и, перекрывая участившийся, дробный и гулкий стук колес, крикнул: «Через две неде-ели-и-и…» Ветер кинулся ему в лицо, он закашлялся, отвернулся и, переведя дыхание, поднялся па площадку и отворил дверь в вагон.
Заколебалось пламя в керосиновой лампе, качнулись на стенах темные тени.
— Непорядок, — строго заметил Матвеев. — Поезд тронулся, а тебя нет.
— Прощения просим, — отвечал Полторацкий, опускаясь рядом с ним на деревянную скамью и оглядывая стол с нехитрой снедью и сидящих напротив Сараева и Самойленко. Дмитрий Александрович Ковшин пристроился чуть поодаль, у окна, и дремал, уронив голову на грудь. — Попрощаться со своими успели?
Сараев кивнул, а Самойленко добавил, резким движением откидывая со лба русую прядь:
— И с Ташкентом тоже.
«Рано он волноваться стал» — так, быстрый взгляд бросив на Самойленко и приметив теперь на его лице выражение угрюмого напряжения, подумал Полторацкий, взял со стола редиску н, похрустывая ею, проговорил с веселым недоумением:
— А с Ташкентом-то зачем?
— Будет тебе, — неприязненно усмехнулся Самойленко. — Мы все вроде шуточки шутим, что вот — увидим ли, нет ли… А я всерьез скажу: хотя бы наши тела сюда привезли и здесь похоронили!
— Слушай, Самойленко, — вспылил вдруг Сараев и даже ладонью по столешнице пристукнул, — ты с нами зачем поехал? Павел, — взглянул он на Полторацкого, — скажи ему… Пусть возвращается.
— Непорядок, — молвил Матвеев и, нагнувшись и покряхтывая, принялся копаться в своем, портфеле, а распрямившись, твердой рукой поставил на стол объемистую флягу. — Вот, — сказал он, косясь при этом на Полторацкого. — Полагается.
— Ее же и монаси приемлют! — тотчас отозвался Полторацкий. — А из чего?
Матвеев снова полез в портфель и после недолгих поисков извлек оттуда четыре стакана.
— Про старичка-то я не знал, — шепнул он Полторацкому на ухо. — Старичок явился и сел, сказал — от тебя. Это кто ж будет?
— Ученый. Ему тоже в Асхабад надо.
Матвеев кивнул, но на Дмитрия Александровича посмотрел с некоторым сомнением.
— А вот мне, сироте, и прощаться но с кем, — во всеуслышание объявил Полторацкий. — вольный я казак! — Тотчас потревожила его мысль об Агиаиде, но он понудил себя с той же беззаботностью продолжить: — Не знаю вот только: радоваться мне по этой причине или грустить… А тебе, Самойленко, я вот что скажу. С нами, конечно, случиться всяко может, но мы задачу свою помним и понимаем ее так… Мы, — твердо проговорил он, — чрезвычайная мирная… мирная! — повторил Полторацкий и поочередно взглянул на сосредоточенные лица Сараева и Самойленко, — делегация Туркестанской республики. Эго не значит, что мы едем заключать мир с теми, кто устроил всю эту кутерьму в Асхабаде. Мы едем объяснить рабочим Асхабада… и не только Асхабада, но и Самарканда, Кагана, Чарджуя, Мерва… Да, рабочие обмануты… Но это не значит, что наше слово… слово товарищей по классу до них не дойдет! Наша задача — предотвратить кровопролитие. Справимся мы с ней, — нам весь Туркестан спасибо скажет. Ну, а не справимся… — он развел руками и замолчал.