«Во сне много виделось», — повторил Полторацкий, подумав, что как раз про него сказано. Но дальше продолжалась песня, и, слушая ее, он чувствовал, как тяжелеет от тоски сердце и как скорбит и мятется душа. «Во сне много виделось, — вел женский голос, и мужской подтверждал уверенно: много виделось… И что же вьделось во сне добру молодцу — доля счастливая, удача негаданная, лицо любимое? — Будто я лежу убит, добрый молодец, во дикой степи, в азиатской стороне… Сквозь моих костей-то, ребрышков, мурава-трава повыросла… из очей-то моих плакун-травушка… — Вот что углядел добрый молодец и теперь всему свету выплакивал горькие свои сны. — А меж резвых моих ноженек две дорожки пролегли… как одна-то из них в азиатску степь пошла, а другая-то дорожка в Оренбург-город пошла… Как по этой-то дороженьке оренбургских казаков пятьсот прошло… Ах, вы братцы мои, вы, товаришши, — в предрассветной мгле умоляли два голоса, — вы скажите моему батюшке низкий поклон… моей матушке и пониже тово… Молодой жене челобитьице, малым детушкам благословеньице… А я лежу убит во дикой степи…»
— Во дикой степи… — сухими губами беззвучно прошептал Полторацкий и долго стоял на площадке, прижавшись горячим лбом к железному переплету двери.
Все дальше бежал по широкой долине поезд, держа путь па запад и одновременно клонясь к югу, в область песков, саксаула и еще большего, прямо-таки нестерпимого зноя. В бледно-синем, подернутом легкой дымкой небо поднималось солнце и едва ли не с первыми же лучами начинало свое яростное торжество; к вечеру, падая за край земли, последним пламенем опаляло оно невысокие горы.
Остался позади Самарканд, задерживаться в котором и выяснять отношение рабочих к асхабадскому мятежу нужды не оказалось — все тут было спокойно, и движение, начавшееся в Закаспии, не только не находило поддержки, но отвергалось решительно и безусловно. Предупрежденные телеграммой, присоединились к делегация Гай Микиртичев, молчаливый, невысокий человек с несколько задумчивым взглядом черных глаз и общим выражением глубокомыслия в лице, и Григорий Константинопольский, высокий, очень худой, со впалыми щеками, длинным и немного подавшимся вбок носом и картавой, преимущественно восторженной речью. Именно он, Гриша Константинопольский, едва войдя в вагон, крикнул картаво и пронзительно, что Андрей Фролов убит. Крупная дрожь сотрясла Полторацкого — точное подобие малярийной, изнуряющей и мучительной.
— Откуда… знаешь?! — давясь словами, хрипло спросил он.
Константинопольскому почудилось в его голосе недоверие, и, оскорбившись, он заговорил чрезвычайно быстро, вытягивая при этом и без того длинную шею:
— Как откуда, как?! Известно, уже известно! Убит, да, убит! Гай тебе тоже скажет! Скажи! — потребовал oн у Микиртичева.
Тот отстранил Константинопольского, откашлялся и сказал:
— Утром прошла тэлэграмма по жэлэзнодорожной связи.
— Ты ее видел… читал? — подал голос Матвеев.
— Он нэ читал, — отвечал Микиртичев, отставленным большим пальцем тыча в Константинопольского. — Я читал.
— Кончили, стало быть, Андрюшу, — мрачно сказал Самойленко. — А лихой был парень…
Сараев неодобрительно на него покосился.
— Не понимаю я тебя, Самойлеико. Ты в Асхабад, как к тигре в пасть едешь.
— Ясное дело, не в гости, — тяжело усмехнулся Самойлеико.
— Ас таким настроением души лучше не ездить! С таким настроением лучше сразу на кладбище! — негодовал и горячился Сараев.
— Ты что думаешь, я помереть прежде срока боюсь? — с той же тяжелой усмешкой проговорил Самойленко. — Нет, Сараев, не этого я боюсь. Безо всякого смысла помереть — вот что мне страшно. Я считаю, что революционер и смертью своей революцию поддержать должен.
Их разговору, вернее сказать, почти спору едва внимал Полторацкий. Он стоял у окна, смотрел на проплывающие мимо горы в глубоких темных складках, отчасти напоминающих морщины, избороздившие старческое лице, на залитую солнцем долину с неширокой рекой в пологих низких берегах, поросших серо-желтой и, должно быть, иссохшей травой, по которой больно было бы ходить босиком. Так он думал, слезящимися глазами глядя в окно, и не вполне отдавал себе отчет в том, почему именно и в какой связи проскользнула вдруг мысль о крайнем неудобстве босого хождения по траве, немилосердным солнцем превращенной в подобие проволоки, но затем понял и, поняв, понурил голову. Мигом раньше, оказывается, представлял себе лицом вверх недвижимо лежащего Фролова и явственно ощущал, как колят спину хрупкие, тонкие стебли. «А я лежу убит во дикой степи», — под стук колес вымолвил он. Отражая пылающее солнце, ослепительно сверкала вода в реке, дрожал над ней сухой и ясный воздух, и, поглощаемое движением поезда, уходило назад пространство. Соразмерно с ним час за часом сокращалось время, которое должно было минуть, прежде чем придет черед последней остановки на их пути — городу Асхабаду, источнику вражды, смуты и братоубийства.
— Вот что, — отвернувшись от окна, проговорил Полторацкий. — Давайте-ка встанем и помолчим минуту в память о комиссаре Фролове.
И все встали: с выражением какой-то хмурой отрешенности на крупном, лобастом лице тяжело поднялся Самойленко, встал, плотно сжав губы и побледнев, Сараев, замер Матвеев, одернув белую косоворотку; вытянулся возле него Гай Микиртичев, черные задумчивые глаза устремив на Полторацкого; поспешно вытянулся Константинопольский и дрожащими тонкими пальцами правой руки принялся теребить и так едва держащуюся пуговицу на обшлаге старенького, куцего пиджачка; встал, глубоко вздохнув, и Дмитрий Александрович.
— Ах, Андрюша, Андрюша, — немного погодя заговорил Константинопольский и сокрушенным покачиванием головы давал понять, что в связи с гибелью комиссара Фролова его душу обуревают весьма сложные и, может быть, даже противоречивые чувства. — Тридцать лет всего прожил на свете…
— Двадцать восемь, — уточнил Матвеев.
— Ну, двадцать восемь — какая разница! Я просто хотел сказать, что у меня рука не подымется бросить в него обвинительный камень. А с другой стороны, я теряюсь… я не знаю, под какие мерки подвести его действия.
— А ты не теряйся, — прищурив глаза, угрюмо произнес Самойленко. — Ты себе так скажи: жаль, что Фролов погиб. Жаль его как нашего товарища… как человека жаль — кому, в самом-то деле, в двадцать восемь лет погибать охота! А еще потому жаль, — крепко сжатым кулаком пристукнул он по колену, — что мы ему теперь сказать не можем: неважно ты обо всем подумал, Андрей Фролов! Не понял, что те, кто против тебя и против всей Советской власти, не лыком шитые!
Негодующий взгляд бросил на него Сараев.
— Фролова в живых нет, а ты…
— А я вместе с вами в Асхабад еду, чтобы всякой контре нас к стенке легче было поставить.
— Самойленко… — вдруг задохнувшись и с трудом сдерживая себя, заговорил Полторацкий. — Ты зря так шумишь… — Он опустил глаза, чтобы не видеть хмурого выражения на лице Самойленко, его большого лба с упавшей почти на самую бровь русой прядью и, самое главное, — недоверчиво-пристального, тяжелого его взгляда. — Не из-за Фролова все началось.
— Вот! — крикнул Константинопольский и тощей ладонью ударил Полторацкого по плечу. — Ты прав, Павел!
Якобы недовольство Фроловым… якобы! А на самом деле совсем… совсем другое!
В его сторону пренебрежительно махнул рукой Самойленко.
— Да не кричи ты… Блажной какой-то, ей-богу. Что— «другое»? — повернувшись и в упор глядя на Константинопольского, спросил он.
Впалые щеки Константинопольского порозовели, он сказал решительно:
— Контрреволюция — вот что!
— Чэрэсчур, — заявил на это Микиртичев.
Но не так-то просто было сбить поднаторевшего в публичных выступлениях Гришу Константинопольского.
— Ах, чересчур?! — он нагнулся над Микиртичевым, который сидел, между тем, неподвижно и прямо и задумчиво смотрел черными терпеливыми глазами. — Ты… ты и Самойленко хотите успокоить себя и свести весь процесс в Закаспии к одному только недовольству Фроловым! Фролов напортачил — может быть. Но своими действиями он в то же время подрубал под корень готовящийся мятеж… Он в гроб его загонял! — воскликнул Константинопольский, после чего, выдержав приличествующую паузу, добавил снисходительно — Тут диалектика, мой милый… И тут сложно, очень сложно… Тут, если хочешь, рабочие с притупившимся классовым сознанием, настроенные буржуазией… Да, да! Это с одной стороны… А с другой — промахи Фролова…