Все дальнейшее совершилось довольно быстро и просто. Улеглись бушевавшие на перроне страсти (один там еще кричал и метался, и белые губы его тряслись — вернее, не столько кричал, сколько сипел сорванным голосом, хватался за грудь и мучительно кашлял), Матвеев и Сараев вернулись в сопровождении трех рабочих катта-курганских железнодорожных мастерских, и Полторацкий, сумрачно на них глядя, снова объяснил, с какой целью послана в Асхабад чрезвычайная мирная делегация. Горечи своей удержать он, однако, не смог. «Тайная охрана, значит? А как же! Я без нее ни на шаг. Вот она, тайная охрана, — указал он на Гая Микиртичева, терпеливым взором изучавшего посланцев Катта-Кургана, на Константинопольского, воскликнувшего, что стыдно должно быть катта-курганскому пролетариату, на Дмитрия Александровича, привставшего и вежливо гостям поклонившегося. — И с эшелонами полный порядок… Да скажите вы мне, я прошу, — едва не закричал он, всем телом ощущая тяжелые, гулкие удары сердца, — отчего правду на ложь так легко променять готовы?! Ложь — она десяти дутовых страшней! Вам завтра нашепчут, что Полторацкий с белой гвардией спутался… Вы меня тогда как — сразу к стенке или все ж таки погодя малость? А?! — Он помолчал и проговорил устало. — Нам сейчас только нового фронта не хватает…»
…Дальше ехали они, и длиннее становились мелькающие за окном тени, и красным пламенем заходящего солнца озарялись невысокие горы. Поздно вечером поезд прибыл в Каган — Новую Бухару.
Каган! Каган! Будто колокол в этом слове звучит — звучит и бередит память, вызывая в ней образ маленького, малярийного городка со скудной зеленью и тремя головокружительно глубокими колодцами с поблескивающей внизу темной, солоноватой на вкус водой. Из глубины веяло сыростью и прохладой, там копился мрак, туда спускали ведра разносчики воды — амбалы… Приехал сюда из Баку, где стало опасно; кончался шестнадцатый год, зимними свирепыми штормами бушевал Каспий, в Кагане было мерзко, промозгло, шел мокрый снег, улицы утопали в грязи, оказавшейся необыкновенно скользкой: несколько раз едва не упал. Искал типографию, спросил, сказали — на Конторской… Типографией и тремя заводами — двумя хлопковыми и каракулевым — владел Левин, местный богач. Еле ходил, был согбен, сед, борода по пояе и цепкий, насмешливый взгляд из-подо лба в глубоких морщинах… Имущество после революции конфисковали. Снял комнату на Конторской, хозяйка готовила, до типографии десять минут хода по узкому тротуару. Идти было весело — время вообще наступало веселое: ожидание перемен, предчувствие революции, ночные бдения у настольного пресса, на котором тискали воззвания и листовки… (днем печатали местную газету, афиши, Коран по-арабски; типография во дворе, за хозяйским домом, одноэтажным, кирпичным, с затейливой решеткой по карнизу; еще дальше — линия железной дороги)… споры в Совете, городской думе, откуда, впрочем, очень скоро ушел, не желая вместе с остальными гласными глядеть в рот Тысячникову… Левин был богат, а Тысячников Михаил Кирович — в полном согласии с фамилией — еще богаче. Революцию и утрату состояния перенес с трудом, во всяком случае, долго лежал пластом, а на жизнь зарабатывала жена, статная, красивая женщина — мела городские улицы. Находились люди, испытывавшие низкую радость при виде столь чрезвычайного коловращения, столь крутой перемены судьбы и беспощадного падения чуть не на самое общественное дно. Они вызывали отвращение своим жадным любопытством к чужим несчастьям, своим хихиканьем и возбужденным потиранием рук. Сам он, встречая Тысячникову, глядел на нее сурово, но без малейшей насмешки, ибо она безусловно страдала, хотя страдание это и было как бы предопределено всей ее предыдущей жизнью, основанной на совершенно неверных началах. Она, если вдуматься, искупала владевший всем ее миром грех своекорыстия, немилосердия и равнодушия и, надо полагать, именно под таким углом рассматривала свое новое положение, потому что на лице ее, несколько поблекшем, все сильней запечатлевалось выражение смиренной гордости. В Кагане подхватил малярию. В плохие дни с утра начинал колотить озноб, по телу ползали мурашки… Тянул до последнего, надеялся на чудо, но убедившись, что приступа не избежать, с проклятьем ложился в постель, накрывался одеялом, поверх наваливал пальто и пытался согреться. Напрасно: теплее не становилось, напротив, трясло все сильней, зуб не попадал на зуб, холодели пальцы на руках и ногах, делалось тоскливо и тошно. Озноб сменялся жаром, дышать становилось трудно, голову словно стягивало обручем, глаза ломило, комната вдруг расширялась до невероятных размеров, потолок уходил ввысь, а сам он усыхал, уменьшался и откуда-то сверху, обреченно, с комком слез в горле взирал на свое крохотное, младенческое тело, но со взрослым и почему-то синим лицом. Не помраченной еще частью сознания понимал, что это бред, морок, болезнь, и заставлял себя думать о делах: нужды момента, шептал пересохшими, воспаленными губами, требуя настоятельного внимания к интересам трудящихся… следует заявить на очередном заседании Совдепа… большевистская фракция отвергает империалистическую войну… нежданная радость для местного либерала, доктора Казановича, утверждавшего, что большевиков в Новой Бухаре нет… Бухара, эмир… русских больше нет, они вымерли или перебили друг друга, бухарских русских убьем сами… послание эмиру от областного съезда Советов с требованием прекратить преследования джедидов — младобухарцев, отменить казни… всего ужасней казался «клоповник» — яма, куда бросали скованного по рукам и ногам человека и где его до смерти заедали клопы… тварь мерзостная, но мерзее те, кто додумался… Потом забытье, мрак, из которого глядели и корчились чудовищные рожи, несомненно имевшие прямое отношение к «клоповнику»… В два часа дня наступало прояснение, приступ кончался. С трудом стягивал с себя насквозь мокрое от пота белье, переодевался и, отдышавшись, на неверных, ватных ногах брел в типографию.
В конце мая тысяча девятьсот семнадцатого новобухарским делегатом отправился отсюда в Петроград, на Первый Всероссийский съезд Советов. Приехал первого июня, съезд открывался вечером третьего — и, ахнув сначала от питерских красот: от набережных Невы, от гулкого простора Дворцовой, от мостов через реку, отливающую холодной синевой, он очень скоро как бы совершенно забыл обо всем этом, жадно внимая всему происходящему на съезде. В кадетском корпусе было многолюдно и жарко; в нижнем этаже раскинулись книжные лавочки, возле которых всегда теснился народ; в низкой, мрачной столовой стояли длинные хвосты за обедом и чаем; повсюду шныряли газетные репортеры… Один из них — молодой человек в клетчатом пиджаке и белых брюках наскочил на Полторацкого и с места в карьер забросал вопросами: откуда? каково положение на местах? какую фракцию поддерживаете? будете ли голосовать за поддержку Временному правительству? за продолжение войны? Головы не поднимая, ловко строчил он своим карандашиком, кое о чем, правда, переспрашивая: Каган, вы сказали… это где? а-а… Новая Бухара… жара, должно быть, страшная… Да нет, говорил Полторацкий, у нас там полегче дышится, чем в кадетском корпусе… Позвольте, позвольте… полегче — в иносказательном смысле прикажете понимать? В прямом, самом прямом, смеялся Полторацкий. Так, так, так… — спросил дальше молодой человек. Настроение масс, вы утверждаете, самое решительное? А это, так сказать, в каком смысле? И это в прямом, отвечал ему Полторацкий, Конец войне. Временному правительству — на покой. Республика Советов рабочих, батрацких и крестьянских депутатов — по всей стране… Тут молодой человек поднял голову и молодыми, блестящими, чрезвычайно заинтересованными глазами взглянул, наконец, Полторацкому в лицо. Вы большевик, должно быть? Совершенно точно, Полторацкий сказал. Я — большевик. Вот уж никогда бы не подумал, произнес молодой человек, чтоб где-то в Азии — и большевик! А вы думайте усердней, — ему вслед сказал Полторацкий. Но это, разумеется, было совсем не главное; главное было вот что: посреди тягучей речи Церетели, заявившего, что нет сейчас в России такой политической партии, которая бы осмелилась взять власть в свои руки, — голос Ленина из зала: «Есть такая партия!» Словно ток по всему телу: есть такая партия, и я есть в ней! А Ленин уже с трибуны бросает в настороженно затихший зал: «Я отвечаю: „есть!“ Ни одна партия от этого отказаться не может, наша партия от этого не отказывается: каждую минуту она готова взять власть целиком». И грандиозная демонстрация восемнадцатого июня… шествие к Марсову полю рабочего и солдатского Петрограда под большевистскими лозунгами: «Вся власть Советам!», «Мир хижинам — война дворцам», «Долой десять министров-капиталистов!» С этим и уехал назад в Каган: с памятью о Ленине на трибуне и о сплоченных рядах петроградских рабочих.