Даже и себе затруднился бы объяснить Полторацкий, отчего в рассказе Макарова всего более поразили его не чрезвычайные подробности о сплочении готовящихся противостоять Советской власти сил, а вот эта, в сравнении с вооруженными текинами и появлением в Асхабаде Доррера и Татаринова сущая мелочь, ерунда: белый хлеб, который ел Иуда-Фунтиков, большие мягкие куски ловко отправляя себе в рот, под усы со старательно загнутыми вверх концами… В Закаспии, как и во всем Туркестане, голод, люди мрут, рабочие едва перебиваются, — а у него белый хлеб на столе и котелок жирного борща. Тут в животе у Полторацкого засосало, он сплюнул и пробормотал, что злая контра, должно быть, этот Фунтиков. Но не с Фунтиковым едет он говорить, и уж тем более не с Доррером. Надлежит обратиться к рабочим, хотя все случившееся в Катта-Кургане и особенно в Новой Бухаре болит, как свежая рана, болит и дает понять с удручающей убедительностью, что нечего тешить себя надеждами и чго в Асхабаде может он звать — и не дозваться, кричать — и не докричаться. Надломилось единство семнадцатого года — вот истина, чья горечь подобна горечи степной, сейчас высохшей и бурой полыни. В январе нынешнего года из Самарканда после Ростовцевского боя и суда над Иваном Матвеевичем Зайцевым ехал в Асхабад и никто не стремился удержать его от этой поездки, никто не внушал: не езди — ни с угрозой, ни с желанием предостеречь от пагубы. Было тут, с усмешкой отмечал Полторацкий, какое-то несколько подтасованное совпадение, лукавство судьбы, озабоченной, так сказать, его благоденствием: два человека, не только никогда друг о друге не помышлявшие, но занимавшие самые крайние точки враждующих в Туркестане миров, два эти человека настоятельно советовали ему от поездки в Асхабад отказаться.
Не было единодушия и в чрезвычайной мирной делегации. Если Гриша Константинопольский горел и рвался в Асхабад, повторяя, что он, мятежный, ищет бури (на свою голову, кривился и бурчал Самойленко), если Микиртичев, терпеливым черным взором обведя своих спутников, говорил, что пусть они нас боятся, а не мы их, после чего многозначительно поднимал брови, если Сараев ждал, какое решение примет Полторацкий, чтобы затем безоговорочно его поддержать, то уже Матвеев с сомнением покачивал головой, а Самойленко и Шайдаков прямо утверждали, что Асхабад перешел грань, отделяющую переговоры от перестрелки и мир от войны. «По изменникам… — возглашал Шайдаков, и Дмитрий Александрович, от его зычного морского голоса вздрагивая, жался в угол, — носовое — пли!! И не иначе! — обрушивал он мощный кулак на стол и чуть раскосым, недобрым глазом подмигивал побледневшему Ковшину. — Правильно я излагаю, папаша?» Дмитрий Александрович слабо отвечал, что пушки лучше применять для борьбы с неблагоприятными природными явлениями, в частности, с засухой, последствия которой столь губительны для Туркестана. «И применим, — обещал Шайдаков, — дай срок… Врежем по небу из всех стволов для счастья трудового народа! А пока — по асхабадским гадам, чтоб им небо с овчинку показалось!» — говорил он и, откинувшись, довольно смеялся.
И все же они ехали. По обе стороны лежали теперь желто-серые пески с кустами поседевшего от палящего зноя саксаула, с барханами, в чьей ряби отражалось движение сухих и горячих ветров. В благоговейном ужасе трепетала душа перед столь безграничным и ужасным пространством, ибо невольно закрадывалась в голову пугающая мысль: а что если милостью пагубного случая именно в эти пески приведет стезя… что если, окинув взором унылые окрестности, никого не отыщешь ты и, скорбя, осознаешь, что остался один и что здесь суждено сгинуть, оставить жизнь в сыпучих, злых песках… Да, невесело становилось при взгляде на пустыню, долгие месяцы обреченную терпеть изливающийся с бледных небес огонь; тем более радовало и обнадеживало всякое проявление жизни, не только устоявшей перед песчано-знойными напастями, но и продолжившейся в потомстве: верблюдица с коричневым, тонконогим, тонкошеим и словно бы мохнатым верблюжонком, огромный карагач на станция Репетек, которого не коснулась болезнь, поразившая в Ташкенте его сородичей, и под сенью которого произрастали деревца помельче и послабей и бродила с многочисленным выводком курица, — все это и радовало, и обнадеживало и, как ни странно, укрепляло в Полторацком ту неотчетливо выраженную решимость, с которой в Чарджуе он высказался за продолжение поездки. И добавил, уставив глаза вниз, что никого неволить не вправе, и тот, кто в Асхабад по тем или иным причинам в составе делегации следовать не желает, может остаться здесь, в Чарджуе, либо отправляться назад в Ташкент. Сам он постарается попасть в Асхабад во что бы то ни стало, ибо он, Полторацкий, первоначальных своих намерений не изменил и вовек себе не простит, если упустит пусть самую малую, самую ничтожную возможность покончить дело миром. Все-таки дрогнул голос и мороз пробежал по коже, когда повторил он, что выбирать волен каждый, — ехать дальше или не ехать. Ответил за всех Самойленко, пробурчавший, что весьма странно рассуждает Полторацкий. Раз он, глава делегации, считает нужным в этот проклятый Асхабад ехать, то все прочие предложения отпадают сами собой. Ехать — так ехать! И в час пополудни их вагон прицепили к поезду, как раз прибывшему на станцию, и чрезвычайная мирная делегация покинула Красный Чарджуй.
Второй после Чарджуя была станция Караул-Кую. Вышел размять ноги, но вскоре вернулся Гай Микиртичев и сообщил, что на его глазах несколько стражников — с повязками на руках и берданками, точь-в-точь как в Кагане, — стало быть, стражники, может, четверо, а, может, и пятеро, заталкивали в соседний вагон человека, в котором Микиртичев, вглядевшись, признал комиссара продовольствия Закаспийской области Якова Житникова. «Усы», — пальцем вычертив в воздухе причудливую линию, изобразил Микиртичев лихие усы Житиикова, вдруг оказавшегося арестантом. «Что?! — вскочил Полторацкий. — Яшу? Житиикова? Стражники?! А ну… — бешеным шепотом быстро проговорил он, — пойдем… Пойдем… Якова у них заберем… Пойдем же!!» — хрипло закричал он, хватая за плечо Микиртичева. «Ты сиди, — терпеливо посмотрел на него Микиртичев. — Ты глава. Мы сами».
Пошли втроем: Микиртичев, Самойленко и Шайдаков. Минут двадцать спустя, когда поезд уже трогался, вернулись; был с ними не только Яков Житников — стражники, пять человек, трое с берданками, а двое со смит-вессонами у пояса, гуськом, друг за другом, вступили в вагон. «Ты, Васятка, у дверей останься», — солидно откашлявшись, велел один, по-видимому, среди них старший: на голове у него красовалась фуражка с лакированным козырьком, а красная повязка на правом рукаве была несколько шире, чем у остальных. Богаче было и вооружение его: помимо берданки обладал он двумя гранатами, черные рукоятки которых угрожающе высовывались из карманов пиджака. Отерев потное веснушчатое лицо, послушно встал у двери Васятка, рыжий и курносый парень лет двадцати. «Вот, Павел, — растерянно помаргивая круглыми глазами, сказал Житников. — Заарестовали меня… Такое дело». — «Сюда иди… садись. Да не горюй, — обнимая Якова Житникова за плечи, говорил Полторацкий, — что значит — арестовали? Кто арестовал?» Тут выступил вперед обладатель фуражки, берданки и двух гранат и сиплым, простуженным голосом, по-солдатски не сводя с Полторацкого воспаленных глаз, доложил: «Распоряжение Временного революционного исполкома. Велено задержать и доставить в Асхабад». — «Не поедешь ты в Асхабад, Яша, — сказал Полторацкий. — В Мерве разберемся». — «Распоряжение Временного революционного исполкома…» — повторил старший конвоя, но Шайдаков на него зычно прикрикнул: «Заткнись, жандармерия! Как комиссар республики сказал — так и будет! А то насовал гранат, как бутылок с кишмишевкой…» — «У них тут сила, — тихо говорил Житников. — У них тут еще охрана есть, человек десять… Текины вооруженные есть… Я видел. Недоглядели мы, Паша…» Слов, обращенных к нему, он уже как бы не слышал; в солдатской гимнастерке, в распахнутый ворот которой видна была тонкая шея с трепещущей слева белой кожей, сидел он, ссутулившись, крепко сжав руки. И понятно было: с такой силой вступала вдруг в сердце Житникова вся прожитая жизнь, что, казалось, не он — сама она сбивчивыми, невнятными словами рассказывала о себе, спешила, опускала целые годы с их на первый взгляд неприметным, но все-таки существенным содержанием, возвращалась вспять и забегала вперед — торопилась, ибо страшилась не успеть. Жена его, Марья Тихоновна, однажды набралась духу и ночью попробовала ему внушать: вот ты говоришь — для блага народа… а для меня, для детей — неужто ты блага не хочешь? Ведь случись что с тобой при этаком-то рискованном деле — как мы? Куда мы? Он шептал ей в ответ в горячее маленькое ухо с серьгой на серебряном ободочке, что благо — оно только тогда благо, когда оно для всех… Тогда за свое счастье перед людьми не стыдно. Ах, Яшенька, говорила она, разве за счастье стыдно? Ничего не отвечал ей Житников, лишь обнимал крепко, и со счастливой и горькой покорностью приникала она к нему… Медленно шел поезд, паровоз покрикивал изредка на упрямого ишака, не желавшего уступать ему путь, солнце, окруженное туманным кольцом, опускалось в светло-желтые пески, постукивали колеса, скрипели вагонные оси, подрагивал пол, а Житников, сникнув под рукой Полторацкого, шелестящим шепотом повествовал дальше. Текли годы, а ныне, из этого вагона на них оглядываясь, мнится, что мелькнули, истаяли в краткий миг. Стал он после революции комиссаром продовольствия всего Закаспия и вдоволь настрадался, глядя на голодные муки народа — русского и туркменского. В отчаянную минуту даже телеграмму отправил Дутову: «Народ Закаспия голодует, пожалейте детей, пропустите хлеб!» — но ни жалости, ни хлеба не дождался Житников от казачьего атамана.