В комнату вошел Приам. Глаза у него были сонные, и он на ходу поправлял пурпурную мантию, наброшенную на плечи. Он недовольно посмотрел на Ольвида, поежился.
— Холодно у тебя тут, Ольвид. И факелы чадят, того и гляди, задохнешься.
— Прости, царь Приам, что твой верный раб обеспокоил тебя в столь ранний час. — Ольвид низко поклонился. — Но вот этот человек, называющий себя Синоном, рассказывает странные вещи. Он говорит, будто Одиссей предложил построить огромного деревянного коня, полого изнутри, поместить туда воинов, сделать вид, что греки ушли, и ждать, пока мы втянем чудище в город.
— А почему мы должны втащить его в город?
— Потому что на коне будет написано, что он приносится в дар Афине Палладе и что в нем священный палладий, похищенный у вас Одиссеем и Диомедом, — торопливо объяснил Синон.
— Это так, Синон? — нахмурился Приам, рассматривая багровые полосы на теле эвбейца.
— Истинно так, о повелитель Троады, — прошептал Синон.
— Что было сначала, разговор о коне или обвинение в измене?
— Сначала цари обсуждали план хитроумного Одиссея и одобрили его, а потом уже итакийский царь возвел на меня напраслину. Вы-то уж это точно знаете, что не получал я золота из Трои.
— Это так, царь Приам, — вставил Ольвид.
— И цари поверили Одиссею?
— Да, царь.
— И тебя не побили камнями?
— Нет, меня бросили в яму.
— И этой ночью ты бежал?
— Да, царь.
— Как ты выбрался из ямы?
— Кто-то пришел в темноте, разрезал путы на моих руках и ногах и приказал мне бежать. И даже вытолкнул меня из ямы, ибо я был слаб и с трудом мог стоять на ногах.
— Ты знаешь, кто это был?
— Не-ет, царь. Было темно. Человек был в плаще и прятал лицо.
— Какого роста он был?
— Подожди, царь, дай мне сообразить… Теперь, когда я думаю об этом, мне кажется, что он был невысокого роста…
— Он поднял тебя и вынес из ямы?
— Нет… Когда я оперся руками о край ямы, он поднял мои ноги и помог мне вылезти.
— Чувствовал ли ты в нем огромную силу?
— Не знаю… Я ждал смерти.
— Подумай!
— Обожди, теперь я вспоминаю, что он тяжело дышал, когда разрезал ремни на моих руках…
Приам посмотрел на Ольвида и сказал:
— Это был горбун Эврибат, глашатай Одиссея…
— Ты прав, как всегда, царь Приам, — восхищенно прошептал Ольвид. — Но почему Одиссею нужно было сначала обвинить этого человека в измене, а потом помочь бежать?
— Для того, чтобы Синон попал к нам и рассказал о деревянном коне. — Приам хитро улыбнулся и потер руки. — Измена — это лишь тонкий ход. Если бы Одиссей хотел отделаться от этого эвбейца, он бы тут же казнил его. Нет, Одиссею нужно было, чтобы мы узнали о коне.
— Да, царь, но почему он не мог просто отправить к нам своего человека под видом перебежчика?
— Да из-за твоих бичей. Всем известно, что после пятого удара любой начинает говорить правду.
— Значит, простой лазутчик признался бы, что его научил Одиссей? А Синон говорит правду и, сколько бы ни получил ударов, он будет говорить одну только правду? Не понимаю, царь…
— Ты глуп, Ольвид. Верен мне, но глуп. Послушай. Вот что думал Одиссей: он строит коня, приносит его в дар Афине Палладе и помещает внутрь священный палладий. Мы же должны узнать от Синона, что внутри воины, разрушить чудовище и тем самым разгневать дочь Зевса. Что ты скажешь, старик, прав ли твой царь? А ведь у кого палладий, тому покровительствует Афина, и тот непобедим. Причем заметь, Ольвид, хитрость Одиссея. Он не доверяет никому. Все базилевсы должны тоже быть уверены, что в коне люди… Поэтому-то он устроил всю эту комедию.
Ольвид закрыл глаза, воздел руки над головой и упал на колени.
— О боги, — простонал он, — может ли один человек, даже великий царь, быть вместилищем такой пронзительной мудрости?
— Встань, Ольвид, — устало улыбнулся Приам. — Одиссей вздумал перехитрить меня. Безумный!
Начало светать, и стражники погасили факелы. Душная вонь поплыла по комнате. В дверь кто-то заглянул и, увидев царя, бросился на колени:
— Царь, греки покинули свой лагерь. Он пуст. Исчезли и корабли. У берега стоит деревянное чудище, похожее на коня. Если присмотреться, его можно увидеть даже со стен.
— Идем! — крикнул Приам и бросился из комнаты.
Синон медленно сел на скамейку. Значит… значит, он был просто игрушкой в руках Одиссея. Им воспользовались. Сделали его приманкой. Били, скручивали руки ремнями, бросили на дно грязной ямы — и все лишь для того, чтобы ему поверили стражники Приама… Что ж, хитроумен царь итакийцев, ничего не скажешь, многомудр… По только Приам разглядел его насквозь…
В нем не было гнева и теперь. Была лишь бесконечная усталость и бесконечная тоска. Ему не хотелось ничего. Лечь бы, закрыть глаза и спать, спать, спать. И не будет падающего Паламеда, и не будет его пальцев, царапающих песок, не будет ямы с чавкающей под ногами глиной, не будет бичей из воловьих жил, не будет укусов боли, вспыхивающей от удара сразу вокруг всего тела, не будет коня, глупой пустой затеи итакийца, ради которой было все и не было ничего. И конь плывет на него, мотает головой, и на морде у него комья глины, и огромный муравей несет в жвалах горбатого глашатая, и Паламед снова падает, все-таки падает и царапает песок, скребет его ногтями.
Глава 13
Работы в это время дня обычно бывало немного. Вот вошел невысокий человечек с седыми висками, раз-другой в месяц появляется, не чаще, сначала осмотрит весь прилавок — деликатный видно, — а потом уже спросит: нет ли конфет «Шоколадный крем»? А их почти никогда нет, не завозят.
— Скажите, пожалуйста, нет ли «Шоколадного крема»?
Екатерина Яковлевна даже улыбнулась:
— К сожалению, нет.
— Тогда, будьте добры, двести граммов «Мишек».
Интересно, кому это он. Жене, наверное. Ребятам и карамельки бы подошли или, уж куда лучше, шоколадки с самолетом или автомобилем. Может быть, оттого, что спрашивал этот человек самые дорогие конфеты, но жену его Екатерина Яковлевна представляла себе маленькой, злобной и обязательно сидящей с ногами на диване.
К стеклу прилавка приникли два мальчугана. У одного, постарше, лицо тоненькое, глаза ясные, умненькие. У второго, поменьше, джинсы спустились, так что пупок виден из-под трикотажной рубашечки. Ну и глаза у него! Большие, круглые, с мохнатыми ресницами. Лет через десять держитесь, девчонки! Братья, наверное. Старший младшего за руку держит. Одной рукой держит, а другую сжал в кулачок, наверное полтинник в нем. Стоят, шепчутся, выбирают, никак выбрать не могут. Хороши ребятишки, ничего не скажешь.
— А вы чего не в школе? Вот сейчас я вас! — грозно говорит Екатерина Яковлевна, делая свирепое лицо.
Улыбаются оба, словно лампочки маленькие зажглись.
— Это вы шутите, — говорит старший. — Это юмор.
Вот те малыши! Юмор, говорит. Юмор… Ей бы внуков таких… Собирать утром в школу, возиться с ними, ссориться даже…
Екатерине Яковлевне становится грустно. Выросла дочь, ученая стала, аспирантка. Не поймешь, где живет, то ли с матерью, то ли в своей Трое. И рассеянная стала какая-то, порывистая. То нагрубит, то зацелует. Завидую, говорит, мать, сладкая у тебя жизнь в кондитерском отделе, дольче, говорит, вита. Дольче оно, может быть, и дольче, а виты все-таки нет. Уходит дочь, рвутся ниточки. Да так оно и бывает. Не Машка ведь, а Мария Тиберман, аспирантка… Вот если бы вышла замуж, ох как понадобилась бы им Екатерина Яковлевна, тем более что через год на пенсию. А то ведь они теперь все больше глазки подводить, а мужу рубашку накрахмалить — это тебе не косметика.
Незаметно мысли ее переходят на троянца, и ей становится еще грустнее. Не поймешь, то ли имя, то ли фамилия, а об отчестве лучше и не спрашивай. Абнеос… Это муж дочери, Абнеос… Что, что? Кем, вы говорите, он работает? Нет, это не профессия. Это имя. Он, понимаете ли, из древней Трои. В посольстве, что ли? Как вам сказать, у нас ведь с Троей отношений нет, она погибла… А нашей соседки зять не то в Мали, не то еще где-то два года проработал, жара, рассказывает, страшная, и машину купил…