Юрьев то и дело поправлял пенсне и что-то записывал. Петровский безо всякого интереса рассматривал Тизенхаузена.
— В первую очередь мы русские, а уж потом государственные служащие, солдаты, стражи общественного порядка…
Рябов снял руку с сабли и вздохнул.
— И как русский патриот заявляю…
В зале царила тишина. Многие из собравшихся впервые в жизни слушали губернатора, человека, олицетворявшего силу и могущество самодержавия.
— …наступил самый счастливый день в моей жизни!
— C’est un homme malhonnête![2]
Около Чарнацкого стояла мадемуазель Кузэн.
«У них-то революция свершилась более ста лет тому назад, — подумал Чарнацкий. — Ну почему, почему до сих пор из своего Намцы не приехал Антоний?»
— …я снимаю с себя все полномочия и всю полноту власти передаю тем, кого вы облечете доверием…
Кажется, губернатор закончил свое выступление. Никто не засмеялся, не было аплодисментов. Тизенхаузен с минуту стоял в нерешительности, наконец чуть наклонил голову в сторону Петровского. В своем выступлении он не забыл отметить, что тот восстанавливается в правах депутата IV Государственной думы.
С чем же можно все это сравнить? Чарнацкий осмысливал происходившее в Якутске. В голову лезли какие-то банальные сравнения. Похоже, будто тронулся лед на Лене. Или началась дружная весна в тундре. Казалось, в городе стало куда больше жителей, повсюду собирались ликующие толпы. Даже спектакль «Враг народа» закончился манифестацией. Сегодня, идя на митинг, он невольно обратил внимание, что на стенах домов и заборах кое-где еще висят приказы за подписью иркутского генерал-губернатора фон Тильца, запрещающие устраивать собрания и манифестации, в случае нарушения запрета могущие повлечь «нежелательные последствия». Это была единственная мера предупреждения, на которую решались власти.
После Тизенхаузена выступил подполковник Верный, предоставив присутствующим возможность полюбоваться его красным, напоминающим губку носом. Он заявил о своей верности русской демократии и недвусмысленно дал понять, что всегда был противником царизма. Однако наибольший эффект произвел, судя по всему, тупица полицмейстер: расстегнув ремень, он вместе с кобурой и саблей положил его на стол президиума. Движения Рябова были весьма энергичны, в результате чего револьвер выскользнул из кобуры и оказался прямо перед самой активной деятельницей партии эсеров, статной красавицей Верой Игнатьевной. Она взяла револьвер и со знанием дела осмотрела его.
Представители свергнутой царской власти сочли свою миссию выполненной. Их никто не задерживал, не арестовывал, и они спокойно прошли через зал. Тизенхаузен шел первым, его подчиненные, как обычно, на два шага сзади. Тизенхаузен несколько было замедлил шаги возле Шнарева, но купец сделал вид, что занят разговором со стоящим рядом с ним якутом. Тогда Тизенхаузен остановился возле учительницы и жалобным тоном проговорил:
— Ma carrière est finie aujourd’hui[3].
Мадемуазель Кузэн презрительно молчала.
— Allons![4]
На этот раз голос губернатора прозвучал, как обычно, властно.
Тракт, идущий от Якутска, был хорошо наезжен. Сани легко скользили, чуть поскрипывали полозья. Конь из шнаревской конюшни шел рысью, потом замедлял ход, словно сам определял темп езды. При такой погоде дорога займет не меньше шести часов. А вот Антоний на своей тройке проскакал бы этот отрезок намного быстрее.
Чарнацкий хорошо знал приятеля, его взгляды, чудачества, однако никак не мог понять, почему Антоний так и не выбрался в Якутск. А должен был как на крыльях прилететь при известии о революции.
Сначала появились юрты, засыпанные снегом, потом на пригорке выросли дома сектантов. Были это крепкие, красивые и чистые срубы, хотя попадались и пришедшие в запущение — с разобранными заборами и баньками, после того, как вымирали сектанты, там селились тунгусы или якуты.
Возле купы старых лиственниц следовало свернуть с тракта, проехать балку, сразу за которой защищенный холмом от северных и восточных ветров стоял дом Антония. Чарнацкий был встречен дружным собачьим лаем. Псы у Антония были что надо — откормленные, ухоженные, и казалось, что лают они громче всех. «Похоже, я здорово промерз», — подумал Чарнацкий, поглядев на дым, столбом уходящий в небо.
Ворога открыл Тимофей. Он был удивительно любопытен и, несмотря на свою флегматичность, всегда первым выходил встречать всякого, кто бы ни приезжал.
— Капсе, Уйбан.
— Капсе, дорогой.
Чарнацкий знал всего несколько якутских слов. Антоний по-якутски говорил так же хорошо, как и по-русски. Антоний как-то растолковал ему глубокий смысл этого якутского приветствия. «Капсе» означает приглашение к разговору — расскажи, что встретил по пути, расскажи о себе, обо всем, что считаешь интересным и важным… «А может, Антоний — второй наш польский Серошевский? В каждом из нас заложено многое, что должно дать всходы. У каждого в жизни есть возможность, но не каждый может сказать, что жизнь его состоялась. Судьба человека всегда воплощается в его жизни».
Эти мысли сейчас почему-то раздражали, кому нужна эта видимость глубокомыслия? И он постарался настроить себя на иронический лад: Антоний в одном похож на Серошевского — у того тоже был ребенок от якутки…
Во двор вышел Антоний, за ним Адам. Мальчишка, кажется, лицом вышел в мать, полуякутку, полутунгуску. Европейцы предпочитают иметь любовницами тунгусок или якуток, а не своих женщин — во всяком случае, так считают в этих краях. «А ведь невеста Антония в Варшаве красивая, судя по фотографии, была… а может, есть?.. Нет, пожалуй, была…»
Тимофей занялся лошадью. Ему помогал Адам.
— Не простудится? Совсем легко одет.
— Он закален. Выдержит, он ведь… — Антоний осекся.
Видно, хотел сказать: якут. Разве Антонию в здешних условиях воспитать сына поляком?
— По следам на дороге я понял: ты выезжал совсем недавно на своей тройке?
— Вчера была пятая годовщина со дня смерти моего друга Пилевского. Я не был на его похоронах — якуты не сказали мне; вот теперь нет-нет да и сворачиваю на его могилу, помолиться. Помнишь Пилевского? Хотя откуда ты можешь его помнить? К нему сюда жена приехала, было это давно, тогда они были совсем молодые, только она сразу же умерла.
В сенях Чарнацкий по привычке отряхнул тулуп, хотя снег в тот день не шел. Обратил внимание на старый якутский календарь из дерева. Он стоял у стены — на нем были дырочки и колышки, с их помощью якуты отмечали ритм бегущего времени. Рядом лежал дейбир — им погоняли лошадей, оленей, можно было и комаров отгонять.
— Собираешь?
— Нет-нет да что-нибудь отыскиваю и Юрьеву подбрасываю, мне со всей округи свозят. Только Юрьев теперь большая власть, его, наверное, уже музей не интересует, собирается из якутов социалистов сделать. Интересно, интересно! А Петровский, значит, теперь вместо Тизенхаузена.
— Петровский нынче комиссар Якутии. Утвержден Временным правительством.
В комнате, куда они вошли, пахло смолой, свежим деревом, от кафельной печи исходило тепло. На стене. — несколько акварелей Антония в рамках из березы. Оставив на минутку своего друга, Антоний принес из кладовки водку и кусок вяленой оленины.
— Для начала. А Нюта сейчас подаст чай, ты, видать, здорово промерз. Самовар она уже поставила, будто чувствовала, что кто-то приедет.
Нюргистана, таково было полное имя дочери Тимофея, внесла на подносе стаканы с чаем, сахарницу. Чарнацкий сразу улавливал следы Азии в чертах своих ссыльных знакомых, а вот в лице Нюргистаны он почувствовал веяние Европы. И ничего удивительного — уже многие столетия якутская и тунгусская кровь смешивалась с русской.
Хотя Нюта не сказала ни слова гостю своего мужчины, держалась она менее напряженно и растерянно, чем ее муж. Когда она вышла, он разлил по стаканам водку.