6
Тихо горел костер. Тонкой струйкой, как над трубкой Проминского, вился дымок. Сам Ян Лукич заснул, лежа на боку, и трубка вывалилась изо рта. Ульянов поднял ее, тихонько выколотил о хворостину и засунул в карман его куртки.
По другую сторону костра приподнялся Сосипатыч.
— Спи, — сказал Владимир Ильич шепотом.
— А ты, Ильич, чо не ложишься?
— Мне все равно не уснуть. Такая чудная ночь!
На островах надрывно, с подергом и скрипом кричали коростели. Умолкал один — начинал другой, потом третий. И так без конца. Будто поспорили, кто кого перекричит, да взялись подбадривать весь птичий мир: «Не др-р-р-ремать! Не др-р-р-ремать!»
Все тонет в этом суматошном крике. Не слышно козодоя, летавшего в сумерках. Не слышно плеска воды под берегом. Тут не только дребезжания крошечных колокольчиков, подвешенных к удилищам, а даже звона ботала и то не услышишь.
Владимир Ильич отошел от костра; вглядываясь в темноту, склонился над одним удилищем, над другим. Нет, не звонят налимы в колокольчики, не желают брать наживку. Может, не по вкусу им дождевые черви? Ждут чего-нибудь иного? Изюму или колобков с анисовыми каплями? Кто их разберет. Или спят в своих норах.
«Ну, что ж. И мне бы поспать часок… Нет, не могу. Хорошо — среди природы!»
Поднял голову. Далеко над заречной степью передвигалось по горизонту громадное оранжевое пятно, раскидывая сияние на полнеба, — вечерняя заря передавала дежурство утренней. Хотя Шушь на семь градусов южнее Питера, а июньские ночи почти белые. Короче коростелиного шага! Еще немножко, и журавли заиграют побудку на своих звонких трубах.
Неподалеку горел второй костер. Там коротали ночь возле удочек Оскар Энгберг и Леопольд Проминский. Владимир Ильич посматривал в их сторону. Темные фигуры время от времени заслоняли собой пламя. Может, они с добычей? Хотя вряд ли. Не так давно Сосипатыч ходил к ним: «Ни хвоста, ни чешуи!» Потом прибегал сюда Леопольд, чтобы из отцовского кисета отсыпать табаку. Добыча? Махнул рукой. А Оскар нейдет, будто его не интересует — есть тут клев или нет.
Не сходить ли к ним? Для начала разговора спросить Оскара, взял ли он чаю на заварку. Пожалуй, лучше подождать.
Едва заметный среди береговых кустов, Енисей в глухую ночную пору выглядел черной дорогой. И пролегла эта дорога через всю темную, дремучую, кандальную Сибирь от неведомых Урянхайских гор до Ледовитого океана.
А величавая Нева — только в памяти. Питер, милый сердцу город, с его рабочими окраинами, с его библиотеками и театрами, со свежими газетами и журналами, с книжными новинками — далеко-далеко, как звезда на ночном небе. Сейчас на невских берегах кто-нибудь из марксистов, занавесив окно, пишет новую прокламацию, где-нибудь в укромном подполье стучит печатный станок, а заводские парни уже расклеивают готовые листки… В кружках ждут пропагандистов… А мы здесь — как в тюрьме! Хоть и без решеток она, без часовых, а крепка… И от красот сибирской природы мало радости.
Что-то булькнуло под обрывом. Всплавилась рыбина или упал подмытый камень? Владимир Ильич остановился, прислушался. Камень!
Вернулся к удочкам и снова прислушался: молчат колокольчики.
В протоке притихшая вода шепчется с берегами. А на стремнине Енисей бурлит.
На западе небо посветлело. Оранжевые лучи гасят звезды. Приближается рассвет — лучшая пора суток.
Только комары совсем обнаглели. Нет от них отбоя. Надо возвращаться под защиту дыма.
Вдруг грянула музыка журавлиного оркестра в ближнем болоте, и тотчас же отозвались трубачи на дальнем, за ними — другие еще и еще, — по всей равнине зазвенела побудка. И затихла где-то далеко-далеко, возле самых гор.
Сосипатыч вскочил, протирая глаза:
— Проспал, ядрена-зелена! А налимишки небось…
— Шлют привет! И остаются в заводи нагуливать жир, — рассмеялся Владимир Ильич, вскинув голову и уткнув руки в бока. — Помахивают плавниками: «О ревуар! До свиданья, рыбаки!»
— Неужто — ни единого?
— Ни один не звонил.
— Лешаки ленивые! Не бывало этак-то.
Проминский, ощупывая землю, искал трубку.
— В кармане она, — сказал Владимир Ильич. — Но натощак не курили бы.
Сосипатыч, спустившись под берег, зачерпнул полведра воды:
— Чай сварганим. У меня припасена душица на заварку.
— А у меня — сахар. — Владимир Ильич похлопал рукой по карману куртки.
Разговаривая, он все время посматривал на соседей. Как там у них? Молчат. Значит, тоже пусто. И сюда нейдут. Ну, что же…
И он, сунув левую руку в карман брюк и размахивая правой, быстрым, легким шагом направился к ним. Еще не доходя, заговорил с мягкой улыбкой:
— Ухой не пахнет. Чаем — тоже. Здравствуйте, рыбаки-неудачники! Пойдемте к нашему столу.
— Мы хотель домой, — сказал Энгберг, с неловкостью отводя глаза в сторону.
— Пойдемте, пойдемте. — Владимир Ильич тронул локоть Оскара. — Чаю на всех хватит. Берите свои кружки и — к нам.
Сели вокруг ведра. Все зачерпнули по кружке. Владимир Ильич достал кусок сахара, охотничьим ножом раздробил его и положил на бумажку.
— Берите. И — кто как желает. А я — вприкуску. Оскар Александрович, берите — на рыбалке не принято стесняться. Да что вы взяли самый маленький? Берите еще.
Заговорили о предстоящей охоте, и Владимир Ильич опять — к Энгбергу: купил ли он мелкой дроби? Нет в лавках? Ничего, на первый выход у него на всех хватит.
— Испытаем мою Дженни на дупелях. Она, правда, немножко горячится, но, я думаю, научим держать стойку.
Энгберг не подхватывал разговора, на вопросы отвечал коротко и неловко. Он ждал, что Ульянов с секунды на секунду отступится от него и заговорит с другими, но Владимир Ильич, меняя разговор и хитровато прищуривая левый глаз, снова обратился к нему же:
— Я все забываю спросить вас, Оскар Александрович, не доводилось ли вам слышать родные финские руны «Калевалы»? — Остальным пояснил: — Это сказания о героических событиях. Вроде наших былин об Илье Муромце и других богатырях. Их рассказывают, вернее — поют. Так?
— О-о, руны! — Оскар приподнялся и впервые за все утро улыбнулся. — Поют. Долго поют.
— А вы не поете? Мне бы хотелось послушать.
— Я зналь плохо. И забыль. — Энгберг вздохнул. — Только отдельные слова.
— Жаль. Спели бы нам. Я немного знаком лишь по книгам.
И Ульянов стал рассказывать о звучном кантеле, смастеренном сельским умельцем, и о сказочной мельнице-самомолке, выкованной простым кузнецом. Энгберг кивал головой, подтверждая каждое слово. Владимир Ильич сделал вид, что забыл имена героев «Калевалы», и Оскар, радуясь тому, что вот говорят о его родном и близком, назвал и старика Вяйнямейнена, и кузнеца Илмаринена.
Над посветлевшей рекой заструился перламутровый парок. На берегах запосвистывали кулички-перевозчики. А рыбаки все еще сидели вокруг ведра с остывшим чаем.
Снова с лукавой хитринкой Владимир Ильич посмотрел на Проминского-старшего и спросил, прочитал ли он взятую у него книгу, а Энгбергу пояснил, что это — Энгельс, «Происхождение семьи, частной собственности и государства».
— Мало, — ответил Ян Лукич, кивнув на сына. — Двое читали — мало зрозумели. Трудно.
— Трудно? Не сразу все доходит? — нарочито переспросил Ульянов. — Иначе и быть не может. Я помню, первый раз читал «Капитал» — тоже не все доходило.
— А иле пану Влодзимежу было лят? — спросил Леопольд.
— Это было после высылки в Кокушкино. В деревне я много читал — но только университетские курсы, беллетристику да поэзию. Мы с сестрой в ту зиму по-настоящему полюбили Некрасова. Даже состязались, кто скорее и больше запомнит его стихов. А на следующую зиму, когда было разрешено снова перебраться в Казань… Значит, мне было восемнадцать лет.
«Як мне тэраз», — мысленно отметил Леопольд.
А Энгберг, потирая рукой подбородок, не сводил глаз с Ильича. Тот повторил:
— Восемнадцать. Поздно. Надо было начать раньше. Известный марксист Федосеев, — он сейчас на Лене, — начал читать Маркса в семнадцать. А у меня год потерян. — Владимир Ильич перенес взгляд с Леопольда на Энгберга. — Теперь жалею.