Теперь о ней, ради которой я заимел тетидусин ключ.

...Мы тяжело, и давно уже досадуя, шли вверх по склону, и подъем по жесткой колеистой дороге, обильной морскими голышами и галькой, на которых всякий раз подворачивалась стопа, был совсем плохо придуман мною, и, казалось, она, моя новая знакомая, похожая на Калипсо красавица со страхом в глазах, вот-вот возмутится и пожелает повернуть назад, ибо даже предлог нашего восхождения сюда был нечеток и неубедителен: то ли обозреть сверху море, то ли поглядеть, как выглядит на мандариновых деревьях завязь.

Но спутница моя не возмущалась, хотя могла бы и повернуть, а я в страхе ждал ее негодования, ждал, когда ее согласие кончится: я тогда был очень молод и считал, что согласие может, очень даже может смениться негодованием. Ведь подозревала же она, верней, понимала тайное наше, верней, мое намерение - влажную и нестерпимую надежду. Конечно, и она тоже была вовлечена в обоюдный наш необъявленный сговор. Однако знойный подъем! Ну, сперва согласилась поглядеть на завязь, а потом раздумала...

Мы уселись под мандариновым деревом на сухую, состоявшую из сухих горячих комочков землю, и моя рука стала протискиваться между мягковатых, чуть-чуть прохладных, но и чуть-чуть разгоряченных бедер. Пятипалое мое осязание обретало вожделенный мир, сомкнутый меж этих ошеломительных прикасаемостей; запястье ни с того ни с сего ползло по сухим горячим комочкам обработанной под мандариновым комлем земли, а пальцы продирались сквозь то разжимавшиеся, то смыкавшиеся бедра и утыкались, словно щенки, во влажную - обширную после стиснутости бедер - путаницу достигнутых зарослей. И подруга моя от прикосновения вздрагивала, дергалась как-то и говорила: "Не надо, а то у меня голова заболит и будет сильно и долго болеть!" - и сама стискивала длинными своими изукрашенными пальцами то, что хотела. "Ну давай отложим, - шептала она, - здесь не место. Все видно, и солнце... Ну давай же отложим!" - и дергалась, и колени ее были уже бесповоротно разомкнуты, но она была права: сухой склон под придорожным мандариновым деревом сам по себе и так сомлевал и умирал под солнцем...

Отложим до Москвы? Кто из нас уезжал в тот день, не помню... Отложим до Москвы!..

Мы шли к тете Дусе на исходе теплого летнего дня мимо бараков и паршивеньких палисадничков, огороженных - вернее, отгороженных друг от друга - всякой дрянью. В окнах низких первых этажей стояли люди и водянистые комнатные растения, произраставшие из консервных банок, или ржавых, или как бы золоченых, а теперь облезлых.

Напомню: русская консервная банка всегда была оловянного цвета, и только война вдобавок ко всем своим кащеевым чудесам явила чернобуквенные золоченые банки от спасительной свиной тушенки. И хотя кончилась война, и хотя она уже кончилась настолько, что немцам зачем-то отдавали Дрезденскую галерею, предварительно показывая ее всем желающим, банки эти догнивали в окошках Пушкинского студгородка, кое-где, правда, обернутые красиво вырезанной белой бумагой, пожухшей сейчас от подоконного солнца, ржавчины и потеков воды.

Мы шли к тете Дусе мимо строений, в окнах которых стояли люди, как бы не знавшие меня, хотя могли стоять и мои знакомые. Умело выбранная дорога позволяла избежать нежелательных встреч, так как рядом со мной, во-первых, шла женщина, а во-вторых, невиданная и неслыханная в этих краях женщина.

Первое и самое правильное - было подумать, что она - шпионка, ибо одета и украшена она была так, как до сих пор была одета и украшена только героиня обожаемого всеми кино "Девушка моей мечты". Даже я, сохранивший в пальцах воспоминание о ее удивительном по тем временам купальнике, тяжелом на ощупь, как портьера, и фосфоресцировавшем под звездами нашего ночного купания, когда все начиналось и когда она поцеловала меня небывалым в моей прошлой и предстоящей жизни поцелуем, так вот - даже я, знавший ее гардеробные возможности, был ошеломлен тем, что увидел.

Как я сказал, война уже закончилась настолько, что представлялась голодом, но с тушенкой, в сравнении с последовавшим после войны голодом без тушенки. Кончились военные моды, отличавшиеся полевым шиком, разноображенные американскими подарками (у кого они были), кончились уже и сносились трофейные тряпки, внезапные по изощренности, по мерцающим подкладкам, по аккуратности шва, по бесстыдному дамскому белью и по возможности носить все это при желании даже наизнанку. Кончились для всех, и все облачились в наше, свое, пошивочное. Но не она, моя знакомая. Она пришла ко мне в виде фантастическом, а в каком, уже не помню, причем для внешности такой у моей знакомой были особые и необычные причины.

Дыша духами и туманами, приходили женщины к Блоку. Об этом я узнал позже. Она пришла, сверкая кольцами, серьгами, ожерельями. Всё это станут потом называть бижутерией и за годы, но привыкнут, через стыд и предрассудки, но привыкнут носить, видоизменяя баб в как-никак, а женщин.

Откуда же это могло появиться тогда, когда еще не должно было появиться? Откуда она все это взяла: платье странной ткани, туфли, усаженные золотыми пряжками со сверкающими стекляшечными каменьями? Откуда? Оттуда, вот откуда - она работала в оккупационных войсках в Восточной зоне, долго жила в Восточной Германии, недавно оттуда приехала, а там состояла штабной переводчицей и жила с мужем, работником особого отдела.

Особиста своего она боялась панически. Скрытным образом жизни и всеведением он заставил страдать ее душу и плоть, а к последней вообще относился с нестерпимой суховатостью. Плоть эта не отбушевала ни у теплого моря, ни под комлем мандаринового дерева из опасений быть разоблаченной какими-то знакомыми, а может быть, откомандированными особистом нижними чинами.

Свидание невозможно было устроить и в Москве. Долго было невозможно. Но вот тетя Дуся дала мне ключ, сама куда-то ушла, и я иду с моей подругой, чуть сбоку и на шаг как бы впереди, а можно сказать, и позади, по тропинкам и задам Пушкинского студгородка к тетидусиному бараку, стоящему на главной улице. Это очень закаляет и полирует кровь - пройти со сверкающей женщиной в дверь барака, расположенного на главной улице, так, чтобы тебя никто не заметил.

Все равно во всех окошках торчат изумленные люди, бабки на завалинках вычесывают седые клоки частыми гребнями, могут попасться однокашники, а один человек возле сарая уже который год изобретает велосипед.

Летняя улица светла и солнечна, а за другим сараем мальчишки спаривают кроликов. Девочки нарочито толпятся вдали, но всё же видят, как кролик, сосредоточенно щипавший травку рядом с крольчихой, в какую-то секунду на крольчиху воздвигается, кто-то из ушастых зверьков резко взвизгивает, и оба, пошевелив носами, тотчас принимаются кормиться. Мальчишки то и дело констатируют, что кролики  е б у т с я. Девочки, поглядывающие издали, тоже знают, чем занимаются кролики, но слово  е б у т с я  не употребляют. Наглые мальчишки, желая обратить внимание девочек, делают из двух пальцев левой руки кольцо и, просунув в это кольцо указательный палец правой руки, двигают им взад-вперед. Девочки уходят.

Таким образом я веду свою подругу через мое детство, но она его не видит и не замечает, а молча идет рядом, думая лишь о возможной слежке особиста.

Она идет на удивление невозмутимо. Ее просто оцепенил и ослепил страх.  Е е  страх. Меня же  м о й  страх сделал зорким чудовищно, и, когда мы входим со света в кромешный коридор барака, я умудряюсь разглядеть трущобную стирку в дальнем его конце и человека, сортирующего в консервной банке червей-опарышей.

Возня с тетидусиным ключом - и мы в комнате. У меня с собой бутерброды. С красной икрой. Пять штук. Копеечные дела по тем временам. А она достает вино! Она достает - вино... Такого я сроду не мог предположить. Она достает незнакомое мне вино, а знаком я - да и то понаслышке - только с кагором и портвейном "три семерки", каковые очень ценятся окружающими меня знатоками чего угодно, но не этого дела.

- Погоди! - говорит она, когда, выпив немного и съев полбутерброда, я дрожа начинаю обнимать ее, беспрепятственно касаясь тяжелой и теплой материи мягкого платья, и ощущение это само по себе уже сладостно. - Погоди! говорит она. - Мне сперва нужно выйти!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: