35
Калерия Охина заведовала литературой. Замужняя и нет; скорее моложавая, нежели молодая; с длинными прямыми волосами и короткой кудрявой стрижкой; в постоянной панамке, менялись только цвета; некурящая и стряхивавшая шикарным движением пепел перед вашим носом; высокомерная и ласковая; с пронзительным голосом, который мало кто слышал, потому что говорила она с собеседником задушевно-приватно, так что каждый очередной чувствовал себя избранным, если не чувствовал отверженным; очкарик, выпали из поля зрения, и она вас не видит, зрение зоркое, как у орла, выхватит в самой пестрой гуще, если потребуется, – Калерия служила в издательстве, журнале и газете одновременно. В приемной комиссии заседала она и еще трое: изысканная, любезна лань со стальными зубами, перекусон знатный получался, раз; в пенсне, делавшем его похожим на меньшевика, как их представляли большевики, молодящийся и лысеющий, на одиннадцатом месяце беременности, два; зализанный и ехидный, с добром и кулаками вперемешку, три. Что они принимали, покрыто завесой тумана, но им сдавали, и к ним стояла очередь из сдававших: хорошенький, умненький, зачем-то ударившийся в политику Оргунов; Оков, копия знаменитого бельгийского писателя; живущий в Бельгии заграничный Ошкин; домашний Оцух; славная Олицкая. Я тоже встала, единственная женщина Олицкая уступила мне очередь. Это не помогло. У них приняли. У меня нет. Ну и правильно, кто я такая.
Сколько-то лет назад, в прошлом веке, при советской власти, в Пицунде отдыхали литераторы и мы с моим возлюбленным – вот и вся связь с литературой. Связным между ними и нами был пупс, не из целлулоида, а из гордости, привычной и ущемленной. Первую неделю он вращался в высшем литературном свете как свой и был привычно горделив, вторую – ущемлен, поскольку кто-то на Олимпе его обидел, по пьянке или так, и он с обидчиками расплевался. Собираясь примкнуть к нам, похвалил: как вы правы, что не участвуете в литературном процессе. А мы не участвовали потому, что нас никто не звал, раз, и потому что влюблены и поглощены друг другом до безумия, два. Горе не от ума, а от безумия. Горе, горе, горе. Но потом. Прежде счастье, безмерное, которое мы двое не собирались разбавлять никем третьим.
Оценки людей бьются друг о друга, задевая и калеча людей.
Калерия догнала в коридоре и, щурясь от недостатка света, шепнула интимно: мужайтесь, я на вашей стороне. Я чуть не заплакала от чувства солидарности ее со мной. Люди, не готовые радоваться вашему успеху, но готовые соболезновать неуспеху, все же ценнее людей, не готовых ни к чему.
Я праздновала скандальный неуспех в связи с появлением в той же Литерной, куда был назначен очередной главный, а в заместителях по прежнему пребывал незаменимый Облов-Облянский, коллективного письма, как при советской власти, размером на полосу, под названием типа Клеветникам России. Восемнадцать, или двенадцать, или девять подписантов – не сосчитала, а газету выбросила. Одно имя прямо-таки прекрасное, два известных и уважаемых, остальные неуважаемы или неизвестны. Краткое содержание: двое выживших из ума стариков; комплексы неудачливой журналистки; зависть, ложь и клевета; пинать мертвого льва; копаться в жизни великого человека; прислониться к чужой славе; руки прочь от святыни. Портрет явления, как говорили при той же советской власти.
Люсичка, к которому я зашла, во все время разговора смотрел куда-то вбок, проследив его взгляд, увидела, что он упирается в большое кофейное пятно на стене забавной конфигурации, чисто карта СССР, то есть нашей родины, когда она была СССР. Я понимала заинтересованное недоумение Люсички и охотно разделила бы его в другое время, но сейчас было не до карты родины, мистически проступившей на стене, пусть не в виде мене, текел, фарес, но в этом роде, след выплеснутой кофейной гущи или жижи патриотического содержания. Я собиралась спросить Люсю, в чем дело, почему хотя бы не предупредили о поступившей коллективке с приветом из СССР. Он опередил меня. Глядя не на собеседника, а по-прежнему на пятно, он принялся сурово выговаривать мне:
– Зачем вы это сделали?
– Что я сделала?
– Зачем вы напечатали эти письма?
– Напечатали их вы.
– Ваш друг, теперь уволенный.
– Ваш главный редактор.
– Бывший.
– Пусть бывший.
– Но это вы принесли ему.
– А как мне было поступить?
– Не знаю. Выбросить.
– Выбросить? Вы считаете, я должна была скрыть получение писем? Тем более, если учесть содержавшийся в них упрек в мой адрес, что я фальсифицирую факты. Они написали бы в другую газету, и кто может поручиться за комментарий, который появился бы там. Лучше скажите, зачем вы напечатали этот донос? Вас кто-то просил? Кто-то заставил?
– Кроме совести, никто. Авторы доноса, как вы называете, опираются на документ, а вы, реально, как раз на донос двух выживших из ума стариков, которым почему-то бросились поверить.
Мое чуткое ухо задел оборот бросились поверить. Но и что-то кроме. Словцо Льва Трофимовича Обручева, повторы которого я, по неизбывной привычке беречь живую речь, сохранила в тексте: реально. Оно закрепилось в сознании Люсички. Двое выживших из ума стариков он заимствовал у моих оппонентов и также употреблял как свое. Выжившими стариками побивал прежнюю реальность. Есть люди, которые всегда на стороне силы против слабости, как они это понимают, мгновенно меняя ориентацию, если что. Люсичка, с его напыщенными речами, был из них.
Посторонними рассуждениями я отвлекала себя от главного: они опирались на документ. Документ у них был. Не возразишь. Военный билет. В газете не было снимка документа, но приводились цитаты из него: июнь-октябрь 1941 года – курсант воздушно-десантной школы, с ноября 1941-го по апрель 1942-го – командир отделения разведки гвардейского воздушно-десантного полка, апрель 1942-го – ранение и контузия, по июль 1943-го – госпиталь в Дюртюлях Башкирской АССР…
– Дайте мне возможность ответить моим оппонентам и защитить моих свидетелей.
– Как?
– Я найду как.
– Ваша предыдущая находка оказалась мало приличной. Если вы не поняли, еще раз: ваши оппоненты подтвердили свою правоту документально, а у вас сплошные сплетни и спекуляции. Я не разрешу вам разводить склоку.
– Что вы сказали?!
– То, что вы слышали.
36
Пир выдается квантами. Он один и тот же, нескончаемый, хотя и порционный: на берегу океана, в мастерской Щелкунчика, очередной на даче. Пир жизни. Потом будет пир смерти. Хвост селедки и рюмка водки, шампанское и голубые устрицы, неважно, какая карта выпадет, в любом случае наслаждаемся вкусом и послевкусием, пока живы. У Толяна день рожденья. Это ужас какой-то, что у него день рожденья. Потому что он сказал Милке, а она сказала нам, что это крайний срок, dead line, он ждет ее до дня рожденья, и если она к этому дню не прибудет, он покончит с собой. Шантрапа, шантажист, шерамыжник, ввергающий меня в жестокую бессонницу. Мало мне своих печалей.
Один зеленый барашек на белой горе.
Два белых барашка на зеленой траве.
Он родился осенью. Красные кленовые листья засыпали землю. Желтые дубовые, березовые, осиновые тоже. Было сухо, и ходьба по шуршащим дорожкам доставляла отрешенное наслаждение. Шурш – какая волшебная осень. Шурш – какой прозрачный воздух. Шурш – какое розовое сияние. Шурш – ни о чем не думать, кроме как о рыжей осени и розовом воздухе. Шурш – что-то будет. Шурш – кажется, гости пожаловали.
Приехала Милкина сестра и ее подруга, явился Митя, у нас все было готово, я накрыла стол на большой веранде, торжественно, с хрусталем, бумажными салфетками и букетом астр в высокой вазе, переоделась в нарядную блузку, которую специально взяла из Москвы, чтобы подчеркнуть праздник, а свитер сняла. Толяна завалили подарками, все говорили тосты, смеялись, острили, подкладывали еды, гора на его тарелке росла, он почти не ел, только пил, старательно реагируя на наши заигрывания. Он был в выглаженной рубашке, чисто выбрит и смертельно бледен. Мы хотели подавить беспокойство, мы притворялись, кто более, кто менее удачно, мы давали спектакль для одного зрителя, а зритель обманывал, что ему весело. От абстрактного перешли к конкретному, к тому, что терзало нас, заговаривали несчастному зубы, словно заговором можно предотвратить задуманное несчастье, если оно вправду задумано. Мой муж произнес тост: Толян, мы столько лет знаем друг друга, семь или восемь, ты нам столько за эти годы наобещал, а нам все мало, но я тебе точно скажу, число честных людей преобладает над числом тех, кто не врет, другими словами, мы отвечаем за тебя, а ты за нас, смотри, не подведи. Логики в его тосте не было, был обычный юмор, но был и смысл, и все поняли смысл, и выпили за смысл, а не за логику, до которой никому не было дела. Митя провозгласил: Толян, ты мой лучший друг, цени это. И опять неважно было с логикой, но важно со смыслом, и опять все поняли и выпили. Я оценила то, что Митя не прибегал к личному опыту, а стойко обошелся без него, поскольку его опыт измерялся четырьмя месяцами, а Толин – девятью годами, и тот не пророс метастазами, а этот пророс. Прибегла к личному опыту в своем выступлении и подруга: Толян, посмотри на меня, меня муж полтора года назад бросил, я целый год думала, какое несчастье, а теперь целых шесть месяцев думаю, какое счастье, нет, ты смотри, смотри. Бледный Толян нашел в себе силы выговорить: я смотрю-смотрю, ты красивая. Девушка была блондинка, с густо подведенными глазами и таким же накрашенным ртом, который она понемногу съедала вместе с салатом, декольте открывало спелые груди ровно настолько, насколько можно было при людях. Толян тоже захотел сказать тост и сказал: за вас за всех, вы мои любимые. Голос у него был мертвый. Он поднял рюмку правой рукой, и я увидела, что она почернела там, где начинаются костяшки пальцев, и как-то вздыбилась. Я ужаснулась: тебе же срочно к врачу надо. Я пойду, пообещал он. Ты и раньше обещал, скажи, когда пойдешь, не отставала я. В понедельник, высчитал он. Все разглядывали руку, охали, давали советы, какой мазью помазать, и немедленно, Толян спрятал руку под стол. Милка звонила, вдруг объявил он. Поздравляла, спросила я. Поздравляла, кивнул он. Не приедет, спросила я. Может, и приедет, пожал он плечами. Милкина сестра встала покурить и глазами показала, чтобы я последовала за ней. Мы спустились с крыльца и вышли в сад, и она сказала: он все врет, Милка ему не звонила, он звонил сам, она не снимала трубку, и тогда он написал ей три эсэмэски кряду, что сегодняшняя ночь последняя. Шурш – а почему три? Шурш – для убедительности. Шурш – останьтесь переночевать с ним. Шурш – останемся, и Милка просила, и подружку я взяла для этого.