Вечером матушка Руфина приготовила пельмени, а когда мы уже сидели за столом, явился и Прошка – из Поломы. Он был верхом и едва мог спуститься с седла. Пошатываясь, вошел он в кухню и красными, воспаленными глазами посмотрел на всех. Плотный, коренастый Прошка цвел завидным здоровьем.
– Ну, что, не отколотил тебя Ксенофонт? – спросил о. Яков.
– Н-нет… мы помирились, – заплетавшимся языком ответил Прошка, стараясь сохранить равновесие, а потом покрутил головой и улыбнулся пьяной блаженной улыбкой. – Мы с Ксенофонтом-то целую четверть раздавили, родитель… А я ему все-таки покажу! Нет… я ему… Он меня сначала-то за ворот схватил…
– Я бы на его месте так просто удавил бы тебя, яко смердящего пса! – заметил о. Яков. – Взятку, небойсь, хотел взять?..
– Н-нет, зачем взятку брать… закон не велит, а вот четвертную мученицу ничего… не воспрещено…
Прошка только теперь заметил меня и сейчас же преобразился, принял деловую осанку, нахмурил брови и строго спросил:
– А позвольте, милствый гсдарь… документы!
– Я тебе покажу такие документы, что ты у меня не будешь знать, которым концом сесть… – зарычал о. Яков.
– Да я так… пошутил… – осклабился Прошка и, махнув рукой, прошел в горницу.
Отец Яков хотя и храбрился все время, но я заметил, что он не в своей тарелке. Нет-нет и посмотрит в окно как-то из-за косяка, точно он опасался какой-то засады или нечаянного нападения. Матушка Руфина тяжело вздыхала и подбирала губы оборочкой, делая вид, что ничего не замечает.
IV
Вечером мы долго калякали с попом Яковом, сидя на завалинке во дворе. Говорили о разных разностях и, между прочим, о местных новостях.
– Ябеды везде пошли, – объяснил мне старик. – Прошка-то, – видел его давеча, – раньше был сельским учителем. Так этот самый отец Ксенофонт все на него доносы писал: и в церковь, мол, не ходит, и газеты мужикам читает, и по постным дням скоромное ест… Выжил ведь парня с места! Шатался-шатался Прошка без места, а потом за свою простоту в урядники попал… И как это он устроил – ума не приложу. А как попал, и пошла потеха… Есть тут в Новоселах псаломщик, Варвар. Башка, я тебе скажу! Вот этот Варвар повздорил о чем-то с отцом Ксенофонтом и давай доносы жарить на его сына, а Прошка его ловить… Теперь у них такая каша, что упаси боже!.. Ксенофонт-то больно дерзок на руку и силен, медведь медведем. Вот когда-нибудь он освежует Варвара с Прошкой…
Попадья Руфина, пока мы беседовали на завалинке, подтыкав подол, таскала ведро за ведром в стойки, где мычали только что вернувшиеся с поля коровы. Старушка искоса поглядывала на нас, улыбаясь, и, перегнувшись на один бок, с старческим покряхтыванием семенила по двору. Когда она прошла с большим дойником доить коров, поп Яков поднялся и проговорил:
– Ну, заболтался я с тобой… Поди-ка спать в баню, там уж мать все тебе приготовила. Утро вечера мудренее… А мне еще нужно к завтрему дров наносить попадье да телегу вымазать.
– А что ваш доктор? – спросил я.
– Это Никашка-то? Служит в земстве, что ему сделается. Недавно был у нас с женой… Ты разе не слыхал? Женился… Такую госпожу в очках подцепил, что… Ну, да это не нашего ума дело: ему с ней жить-то, а глянется, так и слава богу.
Поп Яков побрел за дровами, а я отправился в баню. Там матушка Руфина когда-то успела уже все приготовить. На широкой лавке был постлан киргизский войлок, покрытый чистенькой простыней с плетеным кружевом у спускавшегося на пол края. Ситцевая подушка, взбитая пухленькими ручками матушки Руфины, высилась горой. Рядом с постелью на деревянном табурете была поставлена сальная свеча в железном луженом подсвечнике, и тут же лежало несколько номеров газеты и еще какая-то книга. Добрая старушка обо всем успела позаботиться, чтобы доставить гостю все удобства. Я развернул книгу и невольно улыбнулся. Это были какие-то литографированные записки по женским болезням. Нужно сказать, что матушка Руфина не умела читать и притащила первую попавшуюся под руку книгу.
В бане было немного душно, и я открыл окно. На меня глянула пахучая летняя ночь и краешек синего неба, усыпанный звездочками, как серебряными блестками. Тут же под окном, на двух грядках, росли кусты малины, образуя зеленую беседку. Несколько кустов бузины и ряды гряд с капустой, картофелем и горохом упирались в низкую изгородь, которою усадьба попа Якова разграничивалась с владениями церковного старосты, зажиточного мужика Никитича. По наружной стороне бани по натянутым веревочкам вился зеленой спиралью хмель; пара молоденьких веточек его с детским любопытством заглядывала в самое окно. Наверно, Аня любила этот тенистый уголок, где летом так удобно работать. Я едва помнил ее девочкой лет двенадцати, с любопытными и серьезными черными глазками, с неправильным, но симпатичным, всегда загорелым личиком… Где-то ты, Аня, проводишь эту мягкую и поэтическую ночь?
В открытое окно тянуло свежим ночным воздухом, вносившим с собой пеструю смесь звуков, какими отдавала теперь спавшая глубоким сном Шерама. Где-то перекликались деревенские собаки, ржала лошадь; глухо погромыхивая, прокатилась по деревенской улице запоздалая телега. Точно с того света донеслась и сейчас же смолкла далекая проголосная песня. Кто ее поет, эту песню: может быть, молодой деревенский парень, которого зазнобила девичья краса; может быть, выливается в ней чье-нибудь одинокое тяжелое горе; может быть, поет забубенная головушка, кабацкий пропойца… Мудрено поет русский человек; не разберешь хорошенько, горе или радость заставляет его петь.
Любуясь ночью, я вспомнил про женитьбу доктора Никашки.
Странный был человек этот Никашка. Как теперь вижу его в коротенькой люстриновой[9] поддевке, в таковых же шароварах, заправленных за сапоги, и в сером мужицком чекмене, который он носил вместо осеннего пальто. Из-под мягкой коричневой пуховой шляпы любопытно и насмешливо выглядывали два черных бойких глаза. Узкое лицо с козлиной бородкой и широкими губами отличалось необыкновенной подвижностью и постоянно улыбалось умной, немного иронической улыбкой. Одним словом, уродился Никашка, как говорится, ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца. Таким учился и таким жить пошел, да, вероятно, таким и останется до гробовой доски.
Помню – это было в начале шестидесятых годов, – как в первый раз явился Никашка в Шераму доктором в своей поддевке и верхней сермяжке. Удивил он даже деревенскую простоту. Щеголяли и другие сермяжками, да скоро бросали, а Никашка так и остался в ней на всю жизнь. Прост был Никашка, да и время тогда было совсем особенное, не в пример другим. Идеальное было время, хотя Никашка в простоте своего сердца считал себя «мыслящим реалистом». Жил этот доктор еще проще, чем одевался. С удовольствием припоминаю, какое неизгладимо сильное впечатление производил Никашка тогда на нас, школяров. Что-то такое хорошее, убежденное, верующее чувствовалось под его сермяжкой, и мы льнули к нему, к его книжкам, к его рассказам об alma mater[10].
Только давно это было, много воды с тех пор утекло, а, право, доктор Никашка остается для меня лучшим и самым дорогим воспоминанием, как хороший юношеский сон, смутный и неопределенный, но после которого чувствуешь такой прилив молодых сил.
V
– Ты не спишь еще? – послышался голос матушки Руфины, и ее круглое сморщенное лицо показалось в оконце.
– Да еще рано…
– То-то, я смотрю, окно не заперто… Дай, думаю, загляну, – прибавила старушка, точно в свое извинение. – Да зажги свечу-то, чего в потемках разговаривать… Не воровать пришли!
Я чиркнул спичкой и зажег свечу. Желтый неровный свет разлился по бане и осветил лицо старушки; оно было теперь серьезно и печально. В раме окна на темном фоне матушка Руфина походила на портрет старинной голландской школы.
– О чем с попом-то разговаривали даве?