А потому я вырвал листок из книги Микеланджело и отправился изучать трупы. В Кибероне имеется морг, заведующий им врач воображает себя художником, а разговаривать ему не с кем. В обмен на скандальный разговорчик и пару картин он предоставил мне полную свободу. Каждый поступавший туда труп я осматривал и изучал. Чем более изуродованный и разложившийся, тем лучше. Я стал подлинным экспертом в изображении воздействия личинок, воды и собачьих укусов на бродяг, слишком долго провалявшихся в канавах, и несколькими движениями карандаша воссоздавал красную линию, которую оставляет проведенный поперек горла нож. Или кости, выпирающие из позеленевшей кожи, или черепов, начинающих появляться из-под лица. Такого рода детали, на которые не польстился бы самый гнусный из лондонских журнальчиков, не говоря уж о меценатах.
Но все равно этого мало, и знаете почему? Да потому, что они были мертвыми. Ни характеров, ни личностей. Так это же очевидно, скажете вы, а я не хочу подчеркивать очевидное. Но изобразить отлет личности, отлет души возможно только, если вы знали его или ее живыми. Человек, изваявший Людовика Двенадцатого, должен был знать его очень близко. Отсутствие личности зияет из статуи как огромная дыра; и можно узнать человека по тому, чего там больше нет.
Надеюсь, вы заметили, что я радикально изменил мои приемы с тех пор, как вы видели меня в последний раз. Я покончил с вызывающе длинными кистями, которыми прославился. А в некоторых отношениях жаль: они так хорошо смотрелись. Помню фотографию, напечатанную вместе с обзором моей первой выставки в Обществе изящных искусств в тысяча девятьсот пятом году. Этой фотографией я, по-моему, гордился больше, чем отзывами, хотя они и были отличными. Вот, думал я, вот художник. И это было правдой. Красавец и в каждом дюйме творец, так гордо стоящий в двух шагах от мольберта, протянув перед собой длинную тонкую кисть. Словно дирижер оркестра принуждаю мои краски создавать те формы и оттенки, которые нужны мне. Большие мазки, очень импрессионистично. Но все это опоздало на тридцать лет, не так ли? Мы ужасно гордились собой, бросая вызов сложившемуся порядку, смело схватывались с академиками, низвергали пропыленность и обыденность, общепринятое и застоявшееся. Но они уже сами умирали на корню, эти старые хрычи. Нам, собственно, не к чему было сражаться, и наше поколение не сражалось. И никогда не будет. Случись война — а люди говорят, что так и будет, — маршировать с ружьями на плечах будем не мы. Слишком уже стары. К тому же мы были просто имитаторами, импортировали в Англию иностранный товар при такой же неоригинальности, как у людей, которых мы презирали с таким жаром. Или даже с большей: ни одну из их картин нельзя было принять за французскую, а наш радикализм сводился к тому, что мы превращали себя в копировщиков.
А! Какое-то время выглядело это впечатляюще. Никаких сомнений! И предоставляло возможность зарабатывать, создать себе репутацию. Воспринимать новизну в больших дозах англичане не способны: моды тридцатилетней давности для них достаточно радикальны. Нет, это не осуждение. Уютная и безопасная позиция. Но даже тогда я, по-моему, осознавал, что наш энтузиазм и пыл были не вполне подлинными. В нас всегда крылось что-то дилетантское, театральное. И поэтому я, когда обосновался здесь, вернулся к началу. Я был достаточно хорошим художником, но не вполне честным, и вот я начал заново. Долой кисти с длинными ручками, взамен — самые обычные, какие можно приобрести у любого поставщика. Сменить их значило сменить все: движение кисти по холсту, количество краски, которое набираешь, как смешиваешь. Теперь я более точен, более расчетлив и тщателен. И больше интересуюсь тем, что пишу.
Огромная перемена. То, что я не сумел вспомнить имя женщины, которую так омерзительно оскорбил, не случайность, я практически не помню никого из позировавших мне, да и тогда вспоминал их с трудом. Я не был знаком с ними, когда они в первый раз входили в мою мастерскую, и знал их немногим лучше, когда они уходили, сжимая законченный портрет. Я писал то, как они, на мой взгляд, выглядели, как свет отражался от их одежды и кожи, игру красок вокруг них. Характер и личность оставались на вторых ролях, уступая первенство технике. А этого было мало. Рейнольдс это знал и сказал это. Рембрандт это знал так хорошо, что даже не счел нужным упомянуть про это. Он, без сомнения, хотел писать душу. Рейнольдс думал о психологии, но, в сущности, оба искали одного и того же. Того, что находится ниже, череп под кожей и душу внутри черепа или где ее можно отыскать. И я запечатлевал ленивый поверхностный взгляд, считая, что раз это мой взгляд, запечатленный в наиновейшем французском стиле, его вполне достаточно. И говорил я всего лишь: смотрите на меня! Разве я не замечательный? Очень скверная позиция. Я пришел к выводу, что если вы не испытываете смирение перед объектом своей картины, никакого толку от вас не будет. И ни малейшей разницы, пиши вы короля-императора Англии и Индии, или дешевенькую натурщицу, или вазу с фруктами.
Вы, без сомнения, видите связь? Ну конечно же, вы ведь пришли к тому же раньше, чем я; вы всегда были умнее меня. Я просто пытаюсь оправдать тот факт, почему по воскресеньям вы почти всегда найдете меня на коленях в местной церкви. Я стараюсь стать более хорошим художником, друг мой, ибо если Всемогущий не внушит мне смирения, то и мучнистое лицо Уильяма Нэсмита, ухмыляющееся передо мной из моего лучшего кресла, вряд ли его мне внушит. Я пытаюсь писать вас и снаружи, и изнутри и вот почему сталкиваюсь с такими трудностями. Вас нелегко постигнуть, и так было всегда, потому что вы всегда были немножечко шарлатаном.
Ну вот! Именно это я и подразумевал! При этих словах лицо любого человека выразило бы неудовольствие или по меньшей мере смущение. Мне еще не встречался человек, даже самый подло ничтожный, который бы в глубине души не считал себя вполне порядочным. Неотъемлемая часть человеческой психики. И тут ничего поделать нельзя. Нам необходимо чувствовать, будто мы поступаем безупречно. Нам необходимо оправдывать себя в своих глазах, если и не в чьих других. Но вы не такой. Вы улыбнулись на это обвинение. И не отмахиваясь, будто говоря: дурак, так легко вам меня не задеть. Нет, ваш ответ — легчайший, чуть заметный кивок. В знак согласия. Ну разумеется, я шарлатан, говорит этот чуточный наклон головы. Такова моя профессия. Мы живем в эпоху, когда внешность — все, а тут я мастер. Я поставщик новинок для публики, посредник. Я убеждаю людей любить то, что они ненавидят, покупать то, что им не нужно, презирать то, что они любят, а достичь всего этого можно только приемами циркового шталмейстера. Но тем не менее я честен и говорю правду. В этом мой несгибаемый принцип: я обманщик с высокой целью.