Может быть, все они безмозглые дураки и отпетые негодяи? Едва ли это так! Как люди, они ничем не лучше и не хуже Романа или Семиколенко, Кум Кумыча или Ермошки.
Тогда почему же не хотят или не могут они понять того, что давно понятно тысячам тысяч людей?
Ответить на это Ганька не мог. Но когда подавленный видом прошедшей конницы Кум Кумыч сказал:
— Много еще казачни у Семенова. Откуда-то он новых под Богдать пригрудил. Этих не скоро еще воевать отучат.
Ганька ему ответил:
— Это не беда, что много. Насмотрятся они здесь, с кем воюют, и сделают так, как Первый семеновский полк.
— Это еще бабушка надвое сказала. Либо будет, либо нет.
— Будет! К этому идет. Не дураки же, в конце концов, наши казаки. Воевать вместе с японцами против своих русских, немногие на это согласятся.
— Дай бой, дай бог! — отвечал Кум Кумыч, покуривая свою крепко зажатую в кулак трубку.
В сумерки они наконец снова рискнули выйти на тракт. Найдя мешки с печеным хлебом и сухарями, Кум Кумыч повеселел:
— Еще бы раздобыться котелком да одежонкой потеплее, и тогда мы с тобой проживем. Пересидим где-нибудь в лесу, пока семеновцы не уберутся из этих мест.
— А ты думаешь, они уберутся?
— Этого им не миновать. Здесь их народ не прокормит, разорила всех война.
На одной из брошенных телег нашли они все, что искали. К передку ее был привязан закопченный котелок, в облучке лежали холстина, старенький брезент, худенький топоришко и кожаный мешок, в котором нашлась соль и полплитки зеленого чая. С этой добычей забрались подальше в тайгу и у ключа, в глухом распадке, прожили целую неделю.
По ночам мерзли в крытом травой балаганчике, днем собирали бруснику и грелись на солнце. Кум Кумыч оказался не человек, а золото. Обо многом рассуждал он очень здраво и наобум ничего не делал. Привыкший в каждом человеке искать своего родственника, имел он обширные знакомства по всему уезду. Покуривая трубку у костра, перебирал он в памяти всех знакомых, всех настоящих и мнимых родственников и надумал пробираться в деревню Подозерную к какому-то Корнею Подкорытову. Когда поделился своим намерением с Ганькой, тот обрадовался:
— А у меня мать из Подозерной. Она и живет теперь там у брата, Федора Середкина.
— Знаю Федора! Его еще батарейцем зовут, — обрадовался Кум Кумыч. — Хороший мужик. Я у него в гостях бывал, когда однажды на святках ездил к Корнею санки покупать. Он ведь санки ребятишкам делает да корзины плетет. Этим и кормится. Ты Корнея разве не знаешь? Умный человек, а несчастный. У него с малых лет уровская болезнь приключилась. Она ему всю жизнь испортила. Так его покорябала, так изломала всего, как будто ему руки и ноги перебили, а потом кое-как склеили. В плечах он широченный, на лицо — представительный. Поглядишь, когда сидит, прямо генерал, да и только. Бакенбарды, как у рыси, усищи богатырские, а встанет на ноги — смех и горе. Ноги коротенькие, кривые, пальцы на руках, как коровьи соски, и рост — вот с этот пенек. Был тут еще задолго до революции доктор Сакович, душа-человек. Шибко он этой болезнью интересовался. Подобрал он таких, как Корней, человек восемь и возил их в город Петербург, императору Николаю показывать. Как придем к Корнею, ты обязательно с ним поговори. Уж он-то тебе порасскажет.
Семеновцы, согнав народ из окрестных сел, похоронили на хребте в огромных могилах поголовно истребленных в рукопашном бою японцев, человек четыреста своих и ушли на юг, в богатые, не разоренные войной степные станицы.
За две ночи Ганька и Кум Кумыч благополучно добрались до Подозерной. Там Ганька нашел свою мать Авдотью Михайловну. С самой весны жила она у брата Федора, шестидесятилетнего старика с лысиной, как у Николая-чудотворца.
…Материнское бедное сердце! Сколько в нем силы и нежности, самозабвенной любви и терпения, постоянных тревог и печалей! Сколько бы ни было у матери детей, всем им хватит ее доброты и ласки, тепла ее сердца, сияния милых глаз. Но рано или поздно разлетаются в разные стороны ее птенцы. Дочери выходят замуж, сыновья уходят на службу. Пусть легка и спокойна их служба, а мать все равно волнуется, грустит потихоньку и ждет не дождется писем от них. Если же сыновья на войне, что так часто бывает в нашей, все еще не устроенной по-настоящему жизни, тогда всякую минуту точит сердце матери тоска-кручина. А когда случается самое страшное и сына уже не нужно ждать, горьки материнские слезы, безмерно отчаяние, безутешна печаль.
Все эти муки пережила, изведала полной мерой Авдотья Михайловна. Прежде убивалась она по раненому Роману, оплакав его гибель в плену у белых, поседев за одну недолгую ночь. И вдруг Роман вернулся живой и невредимый. Как была она тогда счастлива! Только коротка была ее радость! На следующий же вечер Роман только чудом спасся от верной смерти. Она видела, как гнались за Романом разъяренные богачи, как стреляли в него с руганью и проклятьями.
А потом война нагрянула прямо в Мунгаловский. За Романа поплатился жизнью его отец, ее добрый, покладистый муж. Но и после этого не унялись враги. Они сожгли дом, в котором она родила и вынянчила детей, и не осталось у нее ни куска хлеба, ни рваного лоскута. Чтобы не убили каратели Ганьку, она сама велела своему несмышленышу уходить с партизанами и осталась одна-одинешенька. С тех пор не жила, а только терзалась.
И вот снова посетило ее неверное людское счастье. Она не загадывала, долгим или коротким будет оно, а просто радовалась. Танька стоял перед ней угрюмо-сдержанный, скупой на слово. Стесняясь посторонних, всего на минуту припал он к ее груди и, чтобы не расплакаться, поцеловал ее жесткими обветренными губами и отстранился. А она не знала, как его встретить, куда усадить. Любовалась и не могла налюбоваться уже не отроческими чертами его лица и готова была разрыдаться, увидев, как заношена его рубашка, как разбиты и стоптаны его солдатские сапоги.
Довольный Кум Кумыч переминался с ноги на ногу у порога и солидно покашливал в рукавицу. Получив наконец приглашение проходить, прошел он в передний угол, уселся на лавку, закурил и разговорился с хозяевами. Он напомнил о прежнем знакомстве с ними и принялся пространно доказывать, что он им не чужой человек. Делал он это так просто и дотошливо, что лысый Федор Михайлович только посмеивался. Подобревшая хозяйка поставила самовар, младшая дочь полезла в подполье за капустой и груздями, а старшая уже спускала в кипящую на плите в чугунке воду мерзлые пельмени, при одном виде которых Ганька почувствовал, как засосало в желудке.
После сытного ужина с выпивкой Кум Кумыча проводили к Корнею. Ганькину берданку куда-то унесли и спрятали, а самого заставили вымыться за печкой в деревянном корыте и обещали назавтра истопить баню. Спать его уложили в горнице на полу. Некоторое время он слышал доносившиеся с кухни голоса и звон посуды, а потом провалился словно в пропасть. Проснулся, когда уже солнце серебрило расписанные морозными узорами стекла.
— Ну, брат, — сказал ему утром лысый Федор Михайлович, когда он умывался, — хлебнул ты, видать, горького до слез. Всю ночь разговаривал, и все о раненых да убитых.
— Да уж нагляделся, — ответил Ганька, и губы его дрогнули в горестной усмешке.
— Большой бой-то под Богдатью был?
— Большой. Чтобы прорваться, партизаны на пулеметы цепями шли. Много наших уложили, пока дошло до рукопашного. Тогда и японцам досталось. Там такие могилы насыпали у перевала, что смотреть жутко. А по лесу везде валяются винтовки, папахи, шинели и стреляные гильзы. Мы прорывались в другом месте. У нас там коней штук двести пулеметами срезали. Воронью теперь раздолье.
— Значит, недаром про этот бой белые песню сложили, — вздохнул Федор Михайлович.
— Какую песню?
— Я ее не запомнил. Девок надо спросить. Они слышали, как казаки с этой песней через Подозерную проходили… Надька! — подозвал он одну из дочерей.
Дочь подошла, на ходу вытирая руки синим фартуком.
— Ну-ка спой нам песню про богдатский бой.