Опять заорали петухи. Луна совсем ушла за горы, потемнело вокруг, и потянуло холодом.

Шуршали в вершинах деревьев тонкие веточки, и пряно пахли сочные, липкие почки.

Хрустнуло за дувалом. Дмитрий вжался в пень и подался вперед.

Летучая тень метнулась по глине и выросла в проломе.

Оглянулась по сторонам, легко прыгнула на пустырь.

— Джигит?.. — расслышал Дмитрий дрогнувший шепот.

— Здесь! — ответил он, поднимаясь, и не узнал своего сломавшегося голоса.

Женщина бросилась вперед, и в руках Дмитрия затрепетало дрогнувшее, обжегшее пальцы тело.

Он растерянно, недоумевающе и неумело прижал ее к себе.

Зашептал бессвязно:

— Ясочка моя, коханая, дивчина моя любая!

Мириам отклонила голову, взглянула ему в лицо черными, бездонными жаркими колодцами, потом обвила шею руками, приникла щекой к щеке и, захлебываясь, забормотала какие-то нежные, трепетные, волнующие слова.

Три ночи сгорели, как отблеск зари на чимганских снегах.

Дмитрий ходил ошалелый, рассеянный, возбуждая крепкий хохот красноармейцев, кое о чем догадывавшихся.

Но ему не было ни до чего дела, и даже днем, когда он чистил коней, упражнялся в рубке прутьев или слушал рассказ политрука, как умирали люди в далеком Париже, защищая первую коммуну, перед ним вставали бездонные глаза и рубином расцветшие губы и заслоняли все и заглушали все.

А ночью знакомая дорога, пустырь и сладкое ожидание.

И каждой ночью до полуночи, покорная, принимала ненавистные ласки мужа Мириам, закусив до крови в темноте губы.

А когда насытившийся уходил Абду-Гаме на балахану и скоро колыхал камышовые маты его храп, она бесшумно вставала, пробиралась невидимой тенью через виноградник к арыку, тщательно смывала с губ, со щек, с груди, со всего тела следы мужниных объятий.

Набрасывала на освеженное холодной водой, воскрешенное тело тонкую рубашку из маты и бежала к пролому.

И там пила без страха, без сомнений свое ночное счастье с белокурым джигитом, крепким, стыдливым и нежным, шептавшим ей такие же непонятные трогательные слова, какие она шептала ему.

Когда кончилась третья ночь и Мириам пробиралась обратно, проснулась у себя Зарра и вышла в сад за обычной нуждою.

И между деревьями увидела скользящий легкий призрак.

Испугалась сначала — не злой ли джинн бродит по саду, чтобы наброситься на нее и унести к Иблису, — но в ту же минуту узнала Мириам.

Покачала головой, вернулась к себе и снова зарылась в одеяло.

А утром рассказала Абду-Гаме о странной встрече.

Не из ревности. Любила и жалела маленькую Мириам, но непорядок. Не должна добрая жена ходить ночью по саду неизвестно куда.

Налился кровью Абду-Гаме, свел брови и сказал:

— Молчи!..

Спустилась четвертая ночь.

Как всегда, ушел к себе на балахану Абду-Гаме и поднялась Мириам.

Но вслед за ней тихо слез с балаханы Абду-Гаме и пополз по винограднику.

Видел, как омывалась Мириам в арыке, как пробежала к пролому и исчезла в нем.

Подполз вплотную и заглянул в пролом.

Кровь ударила в голову, задрожали ноги. Схватился в ярости за печак[17], но вовремя сообразил, что с джигитом дело иметь опасно. У джигита, наверно, есть пистолет, и он убьет Абду-Гаме прежде, чем он успеет добежать до изменницы.

Вгрызся зубами в сухую глину дувала, и по губам проступила пена. Но молчал, застыв в напряженном внимании взбешенного хозяина.

Видел, как прощалась Мириам с джигитом Димитрой, как целовала его, как Димитра пошел по улочке к кишлаку и Мириам смотрела ему вслед.

Грустно опустила голову и тихо, легко переступая босыми ногами, пошла обратно.

И едва перенесла ногу в пролом, Абду-Гаме молча прыгнул к ней.

Коротко крикнула Мириам, но жесткая ладонь зажала ей рот.

— Вот ты какая жена!.. К неверному урусу ходишь, проклятая тварь… Ты изменила слову пророка… Пусть же будет с тобой по закону пророка… Завтра…

Но Мириам с кошачьей упругостью вырвалась из дубовых рук.

В темноте белыми пятнами засверкали обезумелые от злобы глаза.

— Черт!.. Собака!.. Верблюжий ублюдок, чтоб пропало семя твое и детей твоих, чтобы на него мочились свиньи!.. Ненавижу тебя… проклятого, ненавижу!.. Люблю джигита!.. Убей меня — пока я тебя не убила…

Абду-Гаме отшатнулся в ужасе. В первый раз он слыхал такие слова от женщины. Ни он, ни отец его, ни отец отца не слыхали никогда ничего подобного. Земля поплыла под ногами.

Он беспомощно оглянулся и увидел рядом суковатую длинную палку, подпиравшую виноградные лозы.

Хрипнув, вырвал ее из земли и с размаху ударил женщину в бок.

Мириам упала, и тогда Абду-Гаме, замычав быком, стал хлестать ее палкой сверху мерными и размашистыми ударами.

Она сначала стонала, потом затихла.

Абду-Гаме бросил палку и нагнулся к неподвижному телу.

— Довольна, собака?

Но жалко свернувшееся тело вдруг выпрямилось, перевернулось, и Абду-Гаме почувствовал режущую нестерпимую боль в сухожилье, над пяткой левой ноги, куда с неистовой силой врезались зубы Мириам.

Тогда он, охнув от боли, вырвал из-за пояса печак и наотмашь ударил Мириам под грудь. Кровь брызнула ему на руку, тело дрогнуло и забило ногами.

Несколько стонов и тишина.

Абду-Гаме вытер печак о полу халата.

— Лежи, падаль!.. Завтра я вытащу тебя в овраг, и пусть тебя пожрут псы, как негодное мясо!..

Он толкнул тело ногой и, прихрамывая, поплелся к дому.

Уже легкие зеленые узоры выткала заря по синему ковру ночи над горами. Резче чернеет массив, глуше шумит река.

У ворот курганчи веселый часовой, побрякивая карабином, поет про молодость, про борьбу, про мужицкую правду — вполголоса и проникновенно.

Поет и ходит взад и вперед. Час назад вернулся со свидания Дмитрий, хмельной и светлый. Поговорил в воротах с часовым, поделился своим счастьем. И часовому грустно и весело.

Он зевнул, пощупал рукой деревянный столб ворот и снова пошел в сторону кишлака, но резко остановился, перегнувшись вперед, и быстрым движением вскинул карабин.

Ему показалось, что под дувалом на противоположной стороне что-то ползет.

Дувал в тени, темно, но, кажется, к нему прижалось какое-то серое пятно.

— Хто иде?

Жадно лязгнул затвор.

Молчание… Тяжелое, сырое предрассветное молчание.

— Хто иде? — И голос часового дрогнул и надорвался. Молчание. Но уже часовому ясно видно, что вдоль дувала медленно и низко ползет… собака не собака и не человек, а нечто бесформенное, расплывающееся на фоне стены.

— Стой! Стрелять буду! — крикнул часовой, нервно ловя пятно на мушку, еле видную в серой мути.

Палец его уже почувствовал упругий упор спуска, как от забора донесло с ветерком явственный стон.

Он опустил карабин.

— Что за хреновина, язви его в душу?.. Як бы стонет?..

Держась настороже, он двинулся к дувалу и, подходя, различал очертания человеческого тела, прижавшегося полусидя к забору.

— Хто такой?

Нет ответа.

Часовой нагнулся и увидел белое, точно мелом намалеванное, лицо с ввалившимися глазами и в разрезе рубашки, сползшей с плеча и залитой чем-то черным, маленькую женскую грудь.

— Баба!.. Вот так оказия!.. Ах ты ж сволочи!

Он выпрямился.

В воздухе, задыхаясь и трепеща, забилась яростная трель свистка.

В курганче зашевелились люди, заговорили, вспыхнул свет, и на улицу высыпали красноармейцы без рубах, в подштанниках, но с винтовками и подвязанными патронными сумками.

— Что?.. Чего свистел?.. Где?.. Кто?..

— Товарищ взводный, идить сюды. Тут баба мертвая!..

Взводный побежал к дувалу, но уже, опережая его, летел Дмитрий, добежал, взглянул и крепко сжал кулаки…

— Заризав-таки, шайтан черногузый, — тихо и взволнованно сказал взводному.

— А кто такая? Чья она?

— Моя, товарищ взводный! Тая самая, с которою я кохався.

вернуться

17

Печак — нож.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: