В статьях и книгах, посвященных Лавреневу, обычно много говорится о том, что он воспринимал революцию как стихию, как знойный ветер, пронесшийся над страной и всех опаливший своим жарким дыханием. И еще о том, что Лавренев поэтизировал стихийное начало в революции, не видел, не понимал, что в революции есть свои организующие силы и что без них она была бы просто бунтом, слепым и бесперспективным. Но это не так. Лавренев понимал, видел, что Гулявины без организующего партийного начала всегда рискуют подпасть под власть анархической вольницы, смешать правду революции, ее очистительный огонь с бессмысленной жестокостью и преступлением. Именно эта мысль и вызвала к жизни рассказ «Ветер», именно она и придает огромную типизирующую силу образу Василия Гулявина, его судьбе.
И именно поэтому через три года на смену Гулявину придет Артем Годун — герой знаменитой лавреневской пьесы «Разлом». С его высокоразвитым чувством партийной, революционной дисциплины, с его жаждой знаний, культуры. Гулявин могуч и прекрасен постольку, поскольку в нем олицетворилась, бушует стихийная мощь революции, правильность которой он ощущает не столько разумом, сколько чувством, кожей, всем своим существом. Это же можно сказать и о Годуне. Он тоже плоть от плоти и кровь от крови революции. Но в нем живет и жадное стремление понять — глубоко, исчерпывающе полно — стратегию и смысл происходящего. Октябрь пробудил в нем не только классовое чувство, но и сознание, мысль. Он уже вышел на самый гребень исторической волны и будет расти дальше, потому что силен, велик не только стихийным чувством пролетария, впервые почувствовавшего свои возможности, но и глубиной своей политической, революционной мысли, ее ясностью и зрелостью.
Тема «стихия и революция», исследуется Лавреневым и на других уровнях. В «Сорок первом» она осмысливается как столкновение чувства и долга, как коллизия, возникающая на исполненном высочайшего трагизма пересечении естественного человеческого чувства со столь же естественным в условиях острейшего противоборства революции и контрреволюции классовым императивом, с ответственностью перед революцией, перед своими собратьями по оружию. В Марютке, смешной, темной девчонке, каждый клочок бумаги, попадающий ей в руки, исписывающей своими нелепыми виршами и горько недоумевающей, почему то, что она чувствует так ярко и сильно, так трудно выразить в поэтической форме, эта коллизия — коллизия простого, естественного чувства, чувства любви к красивому, голубоглазому юноше, с приобретшим силу едва ли не некоего безусловного рефлекса чувством классового долга — обретает на редкость поэтичное и пластически совершенное, естественное выражение. Марютка убивает свою любовь потому, что иного выхода из создавшейся ситуации нет не только в ее сознании, а — объективно. Говоруха-Отрок уходит к белым, чтобы стрелять в братьев Марютки по классу. Такое допустить нельзя, допустить такое значило бы предать революцию, поднявшую Марютку на своей волне. Поэтому то, что Марютка спускает курок, прибавляя к списку убитых ею беляков еще одного, своего сорок первого, только естественно. Иначе она поступить не могла: революция, ее зовы, ее законы много сильнее в ней, чем чувство любви, впервые пробудившейся в ней за дни ее и поручика вынужденной робинзонады на крошечном острове, затерянном среди пучин Аральского моря.
Робинзонады ведь возможны только там, где вокруг тебя пустыня — водная или из сыпучих, промерзших на огромную глубину, безбрежных песков Приаралья.
Но появился в виду острова баркас с белогвардейцами, и робинзонада кончилась. Пришла пора снова стрелять, хотя бы и в свое собственное чувство.
Марютка не знает, никогда не слыхала, что есть такие слова, как гуманизм, любовь к человеку, вечные нравственные императивы и т. п. Предчека Орлов — знает. Он интеллигент, пришедший в партию умом, а не чувством, выведший закон революционного преобразования России, человека путем научного анализа, при свете знания, культуры. Но и он оказывается перед той же коллизией, что и Марютка. Тот безвестный мужичонка, который должен погибнуть за него, Орлова, чтобы он, Орлов, мог продолжать выполнять возложенную на него партией трудную, опасную, но необходимую революции миссию, пробуждает в легендарном предчека, без колебаний подписывавшем смертные приговоры тем, кто был опасен для новой власти, ужас перед необходимостью купить себе жизнь ценой смерти другого человека. Разве не для таких, как этот бедолага, и свершилась революция? Разве не для таких мужиков Орлов изо дня в день посылал «в расход» многоликую контру — колчаковцев и семеновцев, спекулянтов и пышущих злобой недобитков из еще вчера «привилегированных» классов. Этого ведь революция требовала! Требовали неумолимые законы классовой борьбы, достигшей после Октября 17-го года невиданной остроты и напряженности. Но можно ли этими же законами оправдать смерть на виселице ни в чем не виновного крестьянина? Да еще смерть, которую он примет за него, Орлова? Орлову объяснили: можно, надо. Более того, иначе нельзя. Другой выход из создавшейся коллизии был бы предательством по отношению к большевистскому подполью, к партии.
И Орлов отступил перед этой железной логикой классовой борьбы, перед этой не знающей третьих решений революционной альтернативной ситуацией. Но что-то все-таки надломилось в нем при этом. Что-то надорвалось. Потом, в камерах белогвардейской контрразведки он снова будет биться как герой, станет проявлять чудеса отваги и мужества. Но отчего же в таком случае он не выдержал, дрогнул, когда распоясавшийся подлец, завтрашний фашист Соболевский развернул перед ним отвратительную картину мира, где будет господствовать каста избранных, элита, а все остальные люди будут низведены до положения роботов, эдаких манкуртов, человекоподобных существ без памяти и воли, без разума, который будет заменен в них рефлексом слепого повиновения своему господину. Образа манкурта, когда Соболевский развивал перед Орловым свои теории принесения большинства в жертву деспотической воле касты господ, еще не существовало. Он появится десятилетия спустя, уже в наши дни, в повести Чингиза Айтматова «И дольше века длится день». Но, вслушиваясь в похожие на бред параноика речи Соболевского, мы уже выходим на острие проблемы, которая позже претворится в дело, в жизнь гитлеризмом, американцами на полях Вьетнама, израильтянами в Египте и Ливане, расистами в ЮАР. Не от смутного ли, но острого предчувствия такой исторической перспективы вдруг «стомляла» нога у Орлова? И он, умевший с безупречным артистизмом в любых — самых опасных — условиях играть роль французского коммерсанта Леона Кутюрье, выдал себя белогвардейцу-контрразведчику? Может быть, в нем в эту минуту вспыхнули ассоциации, уводящие его далеко за пределы ситуации, обрисованной Соболевским? Может быть, он понял, слушая Соболевского, какая опасность надвигается на гуманистические ценности, взращенные ценой гениальных прозрений лучших умов многих поколений? И как трудно сохранить их, эти ценности, в условиях, в какие поставлен и он, Орлов, чекист, рыцарь великой революции, но вместе с тем еще и человек, вынужденный постоянно проливать кровь?
На эти вопросы нет прямого ответа в повести, но они звучат в сознании ее современного читателя. О Лавреневе издавна повелось писать прежде всего как об изысканном мастере сюжета, умевшем строить действие в своих пьесах и рассказах (в рассказах даже больше, чем в пьесах) так, как умели это делать только немногие в русской литературе. Но Лавренев был еще и писателем, умевшим выводить своего читателя на острие важнейших проблем — нравственных, философских. А об этом нередко забывают. И зря. Ибо забывать это — значило бы не понять в Лавреневе самого главного, основного!
Характерен с этой точки зрения небольшой по размерам, но удивительно емкий по содержанию, очень сложно задуманный и построенный рассказ «Лотерея мыса Адлер».
О чем он? О судьбе талантливого писателя-декабриста, зажатого в тисках беспощадной к нему истории? Да, и об этом тоже. Бестужев-Марлинский не может жить под гнетом николаевского деспотизма. В гибельных болотах Геленджика ему, измученному лихорадкой, каждодневной опасностью, сознанием бесцельности не только поджидающей его смерти, но и той жизни, на которую он обречен монаршим произволом, будущего нет. Он это понимает. И поэтому решается встать на третий путь. Бороться с всесильным императором нельзя, они, он и его товарищи, попробовали это сделать, но потерпели поражение. В то же время смириться со своей судьбой невозможно. Остается, следовательно, только бежать от себя самого, попытаться начать себя заново. И Марлинский решается на дезертирство. Ему мерещится возможность встать во главе Чечни, вместе с этим гордым и смелым, но отсталым народом продолжить борьбу с деспотизмом, так трагически завершившуюся для него и его друзей там, на Сенатской площади в Петербурге.