Свобода! Это слово береглось в его сердце, как отсвет великолепной зари, один раз осиявшей его искупительным блеском на Сенатской площади.
Заря погасла в пороховом дурмане и смраде каземата, но память о ней жила.
Люди за завалами дрались за свою свободу. А он дрался против их свободы, но он любил их, он понимал их чувства, их простую, дикую, не связанную цепями жизнь. Разве он не мыслил их думами? Разве он не написал «Аммалат-Бека», который принес ему славу и первые радости в опальной солдатской судьбе? И разве в непокорном, неприручимом горце он не чувствовал себя, разве на потеху недальновидным зоилам, в ущерб правде искусства, он не заставлял дикого аварца говорить своими словами и думать своими мыслями, потому что для него это было единственной отдушиной, единственной возможностью пробить брешь для своего, заветного, таимого, прорваться к читателю-другу сквозь толщу чугунного фельдфебельского николаевского бреда?
Там, за завалами, были простые и нелживые сердца. Среди них возможна была раскрепощенная жизнь. Выиграть такую жизнь стоило.
Нужно было осмелиться перешагнуть легкую грань от прошлого к будущему, порвать ржавую цепь, связывавшую его с империей.
Между ее каторжным пленом и царством свободы было только семьдесят шагов по ядовито-зеленой поляне. Ее нужно было перейти прямо и твердо.
Он говорил по-татарски не хуже любого муллы. У него были кунаки по ту сторону поляны. Он мог рассчитывать на верное гостеприимство.
И кто знает — с еще не растраченными силами, с памятью о том дне на площади еще можно начать сначала и повторить удар отсюда, под зеленым значком Ислама.
«Искандер-бек! Муршид… Вождь газавата…»
Он задохнулся от этой мысли и, с трудом ворочая сухим языком, облизнул растрескавшиеся губы. Лихорадка волнами катилась в его крови, и кровь гудела громко и жадно:
— Иди… иди… иди…
3
— Ваше благородие… а ваше благородие… генерал идет.
Бестужев с трудом воспринял наконец настойчивые оклики солдата, лежавшего вблизи, и оглянулся. С наморья, от приземистого скрюченного дуба, под которым устроился командовавший боем Розен, поднимались по тропинке двое офицеров.
Всмотревшись, Бестужев узнал начальника штаба отряда Вольховского и поручика Мищенко.
Вольховский быстро семенил ногами, подымаясь в гору. Маленькое желтое личико генерала было красно от жары и гнева. Бестужев встал ему навстречу.
— Где ротный, Александр Александрович? Что же это такое? Сплошной срам!
— Ротмистр Альбрандт на том фланге цепи, — официально ответил Бестужев, кривя губы.
Вольховский засеменил в указанном направлении.
Бестужев и Мищенко последовали за ним.
— Что творится? — спросил Бестужев у поручика.
Тот махнул рукой:
— Ерунда. Сумятица. Черт знает что.
Ротмистр Альбрандт уютно расположился на шинели и дожевывал куриную ногу. Завидев генерала, он, смешно давясь, прожевал мясо и вытянулся по стойке с преданным видом.
— Стыд, ротмистр, стыд! — закричал Вольховский, не замечая преданности ротмистра. — Стыд! Старые кавказцы засели, как барсуки в норах, и ни взад ни вперед. Нужно двигаться. Барон приказал вызвать охотников выбивать черкесню из завалов.
Ротмистр Альбрандт неприметно вздохнул в усы, на которых налипли остатки пищи. Он попал в грузинский полк недавно из армейской кавалерии.
В уездном захолустье не шли чины, не хватало жалованья сводить концы с концами и кормить семью. Кавказ манил сверкающими крутыми завитками золотого руна, и ротмистр стал аргонавтом, сменив доломан на плебейский сюртук линейца.
Но золотое руно было неуловимо, как мираж. Оно пряталось в болотах и теснинах, его нужно было доставать кровью.
Ротмистр знал, что ему придется идти с охотниками. Вздох завяз в его усах. Выпрямив грудь, он обернулся к солдатам.
— Братцы! Мы нехристей били везде и всюду. Не посрамим нашего оружия во славу батюшки царя, — сказал он стыдливо-казенным голосом и потупился.
Солдаты переглянулись. Согревающий огонек перемигнулся в зрачках от одного к другому. И равнодушно-спокойно отозвался кто-то невидимый в листве:
— Ну что же. Нужно так нужно! Кто еще, ребятушки?
По одному, по двое подходили из-за кустов охотники.
Тайный зов толкнул Бестужева вперед.
— Разрешите и мне, ваше превосходительство, — сказал он, упираясь взглядом в Вольховского. Генерал скроил гримасу удивления.
— Вы, Александр Александрович? К чему вам? Отличиться или умереть всегда успеете. Чего же вы лезете на верную смерть? Ваша жизнь дорога для России. Ваш долг беречь ее.
Наигранное великодушие Вольховского и легкая улыбка, дернувшая губы Мищенко, разбудили, подняли все отстоявшееся годами бешенство, накопленную мелочь обид и унижении.
Желтое личико Вольховского заколыхалось в раскаленном воздухе, то распухая тыквой, то сморщиваясь в кулачок. Но, подавив накипающую мутную ярость, Бестужев ответил как мог спокойно:
— Нет, Владимир Дмитриевич. Все равно. Найдутся люди, что и порадуются моей смерти.
А сам в то же время подумал о жизни. Иной, новой, только сегодня, в этот час рождающейся.
Вольховский сожалительно развел руками. Приличия были соблюдены.
— Не смею удерживать, зная вашу храбрость. В реляции будет отмечено, — сухо сказал он и, прочтя в глазах Бестужева явное, почти слышимое, короткое обидное слово, резко вздернув плечом, повернулся и пошел вниз. Мищенко остался.
— А вы что же, поручик? — спросил Бестужев. — Разве не с генералом?
Мищенко засмеялся. Он был настоящим кавказцем. Он тоже выбил штыком свои поручи чьи погоны, а не вытанцовывал их на дворцовом паркете.
— Я с вами. Я не баба — на печи сидеть.
Ротмистр Альбрандт вздрагивающей рукой вытащил из ножен тупую сабельку.
По команде охотники бросились вперед, после того как два ядра единорога ударили в груду завала, развернув и расщепив бревна.
Удар был быстрый и дружный. После небольшой заминки на верху завала упрямо не хотевших покидать его черкесов исковыряли штыками. Цепь, передохнув и отправив назад раненых, втянулась в лес.
В лесу ротмистр Альбрандт растерялся. Здесь мало было уметь махать саблей и кричать команды. Лес был западней. Нужно было знать его, как любимую книгу, чтобы распознавать его ловушки. Черкесы прятались за стволами, в ямах, влезали на деревья, пропуская цепь, и били сверху в спины.
Их приходилось выкуривать из каждой впадины, снимать с ветвей, как белок, все время сохраняя равнение цепи и ее зрительную связь.
Ротный Альбрандт не знал лесного закона, и вскоре солдаты расползлись по чаще. Они уже не видели друг друга за деревьями. Они слышали только беспрерывный бабий крик ротмистра, вспотевшего от зноя и страха.
— Вперед!.. Вперед!.. — кричал он, размахивая сабелькой.
Солдаты шли вперед, а черкесы, рассыпаясь перед ними, бурыми змеями проскальзывали назад, отрезая цепь от резервов. Все путалось.
Бестужев догнал Альбрандта. Почти против желания, по вкоренившейся годами привычке, видя бессмыслицу, он сказал устало:
— Ротмистр! Вы все приказываете идти вперед. Так нельзя. Нас обойдут. Мы и так зашли далеко, а подкреплений не видно.
Альбрандт вскинул голову, как тамбурмажорская лошадь, осаженная мундштуком, и посмотрел на Бестужева:
— А?.. Вы трусите? Трусите, наверное? Эй, ребята, вперед!.. Вперед!
В орбитах ротного плавал тупой бычий страх и бессмысленное упрямство. Бестужев отошел. Проваливаясь во мху, спотыкаясь о корни, он побрел на фланг цепи. В ложбине он увидел Мищенко, собиравшего ближайших к нему солдат.
— Александр Александрович, — закричал Мищенко, — что же он делает, черти его подери! Ведь нас голыми руками заберут в этой дыре.
Бестужев не ответил. От ходьбы лихорадка рассвирепела. Голову ломило. Огневые волны ходили по телу, сотрясая его. Деревья плавно кружились, развевая кронами; на ветках гроздьями, как бурая осенняя листва, висели, раскачиваясь, черкесы и шумели гортанным, растительным говором.