Филлис Уитни
Бирюзовая маска
I
Я аккуратно разложила свои «аргументы» на рабочем столике. Каждый из них имел значение, и каждый нужно было серьезно обдумать, прежде чем принять решение. Действовать — значило вступить в область совершенно неизвестную и встретиться с тем, против чего меня предостерегали, а не действовать — значило опять жить в одиночестве и испытывать мучения оттого, что я никогда не узнаю правду. На противоположной стороне улицы из моего окна на третьем этаже были видны нью-йоркские дома, их фасады из коричневого камня блестели в лучах весеннего солнца, как старая бронза, машины сновали на перекрестке Ист-Сайд. Я не буду скучать по Нью-Йорку. Я оставляла здесь слишком много болезненных воспоминаний. Но Нью-Мексико был мне незнаком и, возможно, таил в себе угрозу.
Недалеко от меня безмолвно ждал телефон, и я знала, что он или будет для меня вечным упреком, или подвигнет меня на действия, которые повлекут за собой сомнительные приключения.
Как всегда, мой инстинкт призывал меня нанести дерзкий удар, но я попыталась обратиться к предусмотрительности, которой всегда учил меня отец. Слишком много храбрости, говорил он, — это так же плохо, как и ее отсутствие, а я всегда была своевольной. На этот раз я вначале все хорошо обдумаю.
Но нужно было решать.
Вот они лежат все здесь, рядышком, предметы, которые помогут мне сделать выбор. Здесь была маленькая, вырезанная из дерева птичка-полоз. Миниатюрный живописный портрет женщины в серебряной рамочке. Рекламная брошюра с моими иллюстрациями — иллюстрациями Аманды Остин. Любительский снимок двадцатилетней давности, на котором папа, мама и я, когда мне еще не было пяти. Глянцевитая страница из модного журнала. Трубка отца, в которой еще сохранилась крошка табака, — из нее он курил последний раз. Браслет, который мне подарил Джонни, золотой, усыпанный сапфирами, — это мой камень. Браслет рабыни, как он сказал однажды, поддразнивая меня и любуясь им на моем запястье. Поэтому я и положила его сюда — чтобы он напоминал мне о том, о чем я никогда не должна забывать.
Последними лежали два письма из Санта-Фе, где я родилась и откуда уехала вскоре после того, как был сделан снимок, — сразу после смерти матери; отец привез меня на восток в дом своей сестры Беатрисы в маленьком городке Нью-Хемпшира. Я могу вернуться к ней, когда захочу. Тетя Беатриса встретит меня со своей обычной суровой добротой и без всяких лишних сентиментов. Она никогда не одобряла женитьбы отца и никак не хотела принять ту мою четвертую часть крови, что была испано-американской, и вполне возможно, она вычеркнет меня из своей памяти, если я уеду в Нью-Мексико. Но это не будет иметь большого значения. Она никогда не была для меня тем, что я в глубине души называла «семья». Мне кажется, откуда-то из детских книжек у меня сохранилось романтическое представление о дружной семье, где один за всех и все за одного. В моей жизни такого не было.
Я взяла обожженную трубку и подержала ее в руке, словно я держала руку отца. Мне хватало его любви. Но его не стало — внезапно, недавно. Мы были счастливы в этой квартире. Его работа — он был инженером — часто разлучала нас на целые недели, но когда он возвращался, мы всегда радовались тому, что снова вместе — мы очень хорошо ладили и были довольны друг другом, насколько это было возможно, несмотря на разницу наших характеров. Много лет назад он потерял мою мать, а я около года назад потеряла Джонни, потому что он ушел от меня. Теперь не стало и отца, и квартира опустела. Моя жизнь тоже страшно опустела. Конечно, у меня были друзья, но их стало недостаточно.
Я должна была наполнить свою жизнь чем-нибудь новым, чем-то, что будет принадлежать мне, несмотря на те предостережения, которые я получила.
Мой отец, Уильям Остин, был добрым, мягким человеком, хотя в нем было много упрямства, характерного для уроженцев Новой Англии. Я только раз видела его в гневе. Однажды летом — мне тогда было десять лет — я рылась в старом чемодане и нашла ту самую миниатюру, которая лежит теперь у меня на столе. Красивое, улыбающееся лицо девушки на портрете привлекло меня. Я не могла не заметить своего сходства с ним и сразу же пошла к отцу, чтобы спросить, кто эта девушка.
Никогда я не видела его таким разгневанным, как в тот момент, когда он выхватил у меня этот портрет.
— Это женщина, которую я когда-то знал, — сказал он мне. — Она оказалась недостойной — порочной! Она не имеет к тебе никакого отношения, и я запрещаю тебе рыться в моих вещах!
Его гнев, неожиданный и незнакомый для меня, очень меня напугал, но вызвал во мне волну протеста, и я сказала с вызовом:
— Это моя мать, да? О, расскажи мне о ней! Я хочу знать!
Он отложил портрет в сторону и так сильно сжал руками мои плечи, что мне стало больно.
— Ты похожа на нее, Аманда, и я ничего не могу с этим поделать. Но если мне это удастся, ты не будешь такой, как она. Никогда!
Боль родила во мне отчаянный гнев, и я яростно крикнула:
— Я буду как она! Я буду как она, если захочу!
Тогда он стал трясти меня, пока я не начала захлебываться от сердитых слез, с ужасом глядя на него. Когда он увидел, как сильно напугал меня, он отвернулся, и я никогда не забуду тех странных слов, которые он прошептал:
— Эта карлица! Эта проклятая карлица!
Я ничего не поняла тогда, но ни о чем не спросила.
Гнев улегся. Несколько дней мы не разговаривали и только смущенно наблюдали друг за другом, пока боль и удивление не исчезли совсем, и к нам снова вернулись любовь и нежность.
Миниатюра исчезла, и я больше ее не видела, пока не наткнулась на нее недавно среди вещей отца. Он назвал мою мать порочной, но наверное любил ее когда-то, если не смог уничтожить ее портрет.
После той вспышки гнева он всегда осторожно наблюдал за мной, как будто ожидая новых проявлений чего-то. Но мы больше никогда не ругались, и он очень старался быть нежным со мной. Я протянула руку и взяла со стола эту миниатюру в круглой рамочке. Когда ее писали, моя мать была очень молода, почти еще девочка. Ее звали Доротея. Мне нужно было только подержать миниатюру рядом со своим лицом и посмотреть в зеркало, чтобы увидеть сходство. Нет, я не была двойником этой девушки, потому что она была красавицей, с темными глазами, копной густых черных волос и чувственным, улыбающимся ртом. У меня были те же густые черные волосы, и я долго носила их, свернув в тяжелый узел на затылке, — как тайное подражание портрету. У меня были те же глаза, та же как бы тронутая загаром кожа, но мой рот был большим, а подбородок не таким закругленным. Я не была красавицей.
Ее лицо не показалось мне порочным. Своевольным — да, с дразнящей улыбкой в глазах, но не опасным. Я не видела в ней этого. Я тоже была своевольной, часто мне трудно было справиться со своим характером, с желанием все делать по-своему. Но это не значило, что я порочная, хотя я подозревала, что все это я унаследовала от нее.
Мне ни разу не удалось заставить моего отца рассказать что-нибудь о ней или о ее семье в Санта-Фе. Когда я захотела узнать, как она умерла, он коротко ответил мне, что она упала и разбилась, и больше не захотел ничего объяснить. Однако его молчание сказало мне, что было что-то еще. С самого раннего детства я чувствовала какой-то ужас, окутывающий самый факт ее смерти, — какую-то жуткую правду, которую он не хотел мне открыть. Теперь, может быть, я смогу это выяснить. Хотя насколько разумно с моей стороны это выяснять — вот в чем вопрос.
Мне хотелось узнать, не мой ли дед написал эту миниатюру, потому что, насколько мне было известно, он был отчасти художник, резчик по дереву. Я отложила портрет матери и взяла маленькую деревянную фигурку птички-полоза, выполненную в юмористической манере.
Птичка стояла на кусочке дерева, по форме напоминающем бриллиант, и была около трех дюймов длиной — от клюва до перьев на хвосте. Она была выполнена с минимумом подробностей — ей была просто придана форма, вырезан раздваивающийся хвост, тут и там намечены стрельчатые линии, создающие эффект перьев. Крошечные точки обозначали круглые глазки и ноздри, глубокий разрез — полуоткрытый клюв. Однако все эти детали были выполнены так искусно, что возникала волшебная суть маленького смешного создания.