Русский пролетариат первым вступил на путь социальной революции, и русская буржуазия, политически бессильная, осмелилась не мириться со своей политической и экономической экспроприацией только потому, что во всех странах видела у власти свою старшую сестру, еще сохранявшую экономическое, политическое, а отчасти и военное могущество.
Если бы наш ноябрьский переворот произошел через несколько месяцев или хотя бы через несколько недель после установления господства пролетариата в Германии, Франции и Англии, – нет никакого сомнения в том, что наша революция была бы наиболее «мирной», наиболее «бескровной» из всех вообще возможных революций на грешной земле. Но эта историческая очередь, наиболее «естественная» на первый взгляд и во всяком случае наиболее выгодная для русского рабочего класса, оказалась нарушенной – не по нашей вине, а по воле событий: вместо того, чтобы быть последним, русский пролетариат оказался первым. Именно это обстоятельство придало – после первого периода замешательства – отчаянный характер сопротивлению господствовавших ранее в России классов, и вынудило русский пролетариат, в моменты величайших опасностей, внешних наступлений, внутренних заговоров и восстаний, прибегать к жестоким мерам государственного террора. Что эти меры оказались недействительны, этого теперь не скажет никто. Но может быть их потребуют считать… «недопустимыми»?
Рабочий класс, взявши с бою власть, имел задачей и обязанностью утвердить эту власть незыблемо, обеспечить свое господство неоспоримо, отбить охоту у своих врагов к государственному перевороту и тем обеспечить за собой возможность социалистических реформ. Иначе незачем брать власть.
Революция «логически» не требует терроризма, как «логически» она не требует и вооруженного восстания. Какая широковещательная банальность! Но зато революция требует от революционного класса, чтобы он добился своей цели всеми средствами, какие имеются в его распоряжении: если нужно – вооруженным восстанием, если требуется – терроризмом. Революционный класс, который с оружием в руках завоевал власть, обязан и будет с оружием в руках подавлять все попытки вырвать ее у него из рук. Там, где он будет иметь против себя вражескую армию, он противопоставит ей свою армию. Там, где он будет иметь против себя вооруженный заговор, покушение, мятеж, – он обрушит на головы врагов суровую расправу. Может быть, Каутский изобрел другие средства? Или же он сводит весь вопрос к степеням репрессии и предлагает во всех случаях применять тюремное заключение вместо расстрела?
Вопрос о форме репрессии или об ее степени, конечно, не является «принципиальным». Это вопрос целесообразности. В революционную эпоху отброшенная от власти партия, которая не мирится с устойчивостью правящей партии и доказывает это своей бешеной борьбой против нее, не может быть устрашена угрозой тюремного заключения, так как она не верит в его длительность. Именно этим простым, но решающим фактом объясняется широкое применение расстрелов в гражданской войне.
Или же Каутский хочет сказать, что расстрел вообще нецелесообразен, что «классы нельзя устрашить»? Это неверно. Террор бессилен – и то лишь в «последнем счете», – если он применяется реакцией против исторически поднимающегося класса. Но террор может быть очень действителен против реакционного класса, который не хочет сойти со сцены. Устрашение есть могущественное средство политики, и международной и внутренней. Война, как и революция, основана на устрашении. Победоносная война истребляет по общему правилу лишь незначительную часть побежденной армии, устрашая остальных, сламывая их волю. Так же действует революция: она убивает единицы, устрашает тысячи. В этом смысле красный террор принципиально не отличается от вооруженного восстания, прямым продолжением которого он является. «Морально» осуждать государственный террор революционного класса может лишь тот, кто принципиально отвергает (на словах) всякое вообще насилие – стало быть, всякую войну и всякое восстание. Для этого нужно быть просто-напросто лицемерным квакером.
«Но чем же ваша тактика отличается в таком случае от тактики царизма?» – вопрошают нас попы либерализма и каутскианства.
Вы этого не понимаете, святоши? Мы вам объясним. Террор царизма был направлен против пролетариата. Царская жандармерия душила рабочих, боровшихся за социалистический строй. Наши чрезвычайки расстреливают помещиков, капиталистов, генералов, стремящихся восстановить капиталистический строй. Вы улавливаете этот… оттенок? Да? Для нас, коммунистов, его вполне достаточно.
«СВОБОДА ПЕЧАТИ»
Один пункт особенно беспокоит Каутского, автора великого числа книг и статей: это – свобода печати. Допустимо ли закрывать газеты?
Во время войны все учреждения и органы государственной власти и общественного мнения становятся, прямо или косвенно, органами ведения войны. В первую очередь это относится к печати. Ни одно правительство, ведущее серьезную войну, не позволит, чтобы на его территории существовали издания, открыто или замаскированно поддерживающие врага. Тем более в гражданской войне. Природа последней такова, что каждый из борющихся лагерей имеет в тылу своих армий значительные круги населения, стоящие на стороне врага. На войне, где успех и неудача оплачиваются смертью, проникшие в тыл вражеские агенты подвергаются расстрелу. Это негуманно, но никто еще не считал войну школой гуманности, – тем более гражданскую войну. Можно ли всерьез требовать, чтобы во время войны с белогвардейскими бандами Деникина издания партий, поддерживающих Деникина, беспрепятственно выходили в Москве и Петербурге? Предлагать это во имя «свободы» печати то же, что во имя гласности требовать опубликования военных тайн. «Осажденный город, – писал коммунар Артур Арну о Париже, – не может допустить, чтобы в его среде открыто высказывали желание его падения, чтобы призывали к измене бойцов, его защищающих, чтобы неприятелю сообщили движение его войска. Таково было положение Парижа при Коммуне». Таково положение Советской Республики в течение двух лет ее существования.
Послушаем, однако, что говорит на этот счет Каутский.
«Оправдание этой системы (т.-е. репрессий по отношению к печати) сводится к наивному представлению, будто существует абсолютная истина (!) и только коммунисты ею обладают (!). Равным образом, – продолжает Каутский, – сводится она к другому воззрению, что все писатели являются от природы лжецами (!) и что только коммунисты – фанатики истины (!). В действительности же лжецы и фанатики того, что они считают правдой, – имеются во всех лагерях». И пр., и пр., и пр. (стр. 119).
Таким образом, для Каутского революция в своей самой острой фазе, когда дело идет для классов о жизни и смерти, по-прежнему остается литературной дискуссией с целью установления… истины. Какая глубина!.. Наша «истина», конечно, не абсолютна. Но так как мы во имя ее сейчас проливаем кровь, то у нас нет ни основания, ни возможности вести литературную дискуссию об относительности истины с теми, кто «критикует» нас при помощи всех родов оружия. Равным образом задача наша не состоит и в том, чтобы наказать лжецов и поощрить праведников печати всех направлений, но в том, чтобы задушить классовую ложь буржуазии и обеспечить торжество классовой правды пролетариата – независимо от того, что в обоих лагерях имеются и фанатики, и лжецы.
«Советская власть, – сокрушается дальше Каутский, – разрушила единственное средство, которое может помочь против коррупции: свободу печати. Контроль посредством неограниченной свободы печати один мог держать в узде тех бандитов и авантюристов, которые неизбежно будут присасываться к каждой неограниченной неконтролируемой власти…» (стр. 140). И так далее.
Печать, как верное орудие борьбы с коррупцией! Этот либеральный рецепт звучит особенно жалко при мысли о двух странах с наибольшей «свободой» печати, – Северной Америке и Франции, которые являются вместе с тем странами наивысшего расцвета капиталистической коррупции.