Кто-то сильно толкнул Арсения под руку, и, была б вилка стальною, он непременно пропорол бы себе щеку. Взбешенный, Арсений повернулся, но не успел даже сверкнуть глазами: сразу заметил, что слишком огромен, дегенеративен и пьян задевший его амбал. Боже! да Арсений ли четыре года назад написал это стихотворение?! Что он, глупее тогда был, что ли? Спокойнее? Не успел еще дойти до ручки? Или просто кокетничал, играл в доброту, в народолюбие, во всепонимание?
В холодный день, в дождливый день,
в унылый день осенний,
что до сих пор среди людей
зовется ?воскресение?,
толклись бедняги-алкаши
у винного отдела,
для равновесия души
и для сугрева тела
уйдя на время из семьи
в объятья магазина.
А время двигалось к семи,
и винная витрина
была уже почти пуста:
сырки, две банки мидий,
да белый вермут - кровь Христа,
больного лейкемией.
И братия его брала
и под открытым небом
хлебала прямо из горла,
закусывая хлебом,
и окуналась в полусон
почти на грани счастья.
И было что-то в этом всем
от таинства причастья.
А среди них ходил один
в потертой телогрейке,
и было видно: гражданин
пропился до копейки.
Я знал ясней, чем по руке,
по ощущенью боли
в его глазах: он о глотке,
о капле алкоголя
мечтал. Толкался напоказ
с счастливчиками рядом
и молча, получив отказ,
стушевывался. Прятал
глаза и удалялся прочь.
А мне казалось: это
глаза бессильного помочь
жида из Назарета.
28.
Проверяющий был первой и до сих пор самой любимой прозой Арсения раньше он писал только стихи. Еще долго после того, как возник в сознании сюжет, составясь из фрагментов впечатлений разных лет: встреч, знакомств, связей, больше - мест действия; осколка чьего-то плохо сделанного верлибра; воспоминаний о чтении Камю, Арсений не решался прикоснуться к бумаге. Стихи, думал он, автоматически страхуют от неточности: прежде чем найдешь верно звучащее, укладывающееся в строку, как влитое, слово - переберешь их тысячи, успеешь взвесить и понять, какое именно нужно, а если даже и не найдешь - навсегда запомнишь слово-заплату, станешь мучиться, пытаться избавиться, особенно смущаться, когда в чтении вслух доходит до него, стараться невнятно проболтать его, наигрывая поэтскую манеру чтения и тем самым только акцентируя на нем внимание слушателей, которые, впрочем, чаще всего ничего и не замечают. Проза куда страшнее, казалось Арсению тогда. Слишком уж она вольна, слишком свободна!
Ужас перед свободою был велик, и Арсений сам не понимал толком, как ему удалось преодоление этого ужаса. Не помог ли ему Кто? Дух Языка? Дьявол? Господь Бог? Сугубый материалист, не признающий никакой мистики, Арсений чувствовал, что она сама нахально втиснулась в его жизнь вместе с Проверяющим, для главного героя которого автор похитил фамилию у едва знакомого парня из компании, куда время от времени затаскивала Арсения Наташка.
Только фамилию, да еще, может, русую бородку, перерезающую шею, ибо реальный Комаров - по рассказам Наташки - являл собою фигуру чисто мелодраматическую: бросив Наталью, он объяснил свой поступок так: дескать, врачи обнаружили у него, Комарова, какую-то смертельную болезнь, белокровие, что ли, и он не хочет портить невесте жизнь скорой своей смертью и производить на свет уродцев. Выглядел больной, впрочем, вполне здоровым. Наталья тогда сильно переживала, как, кстати сказать, и при каждом очередном крушении личной жизни, но отнюдь не из-за болезни любовника, в которую ничуть не верила, а из-за того, что снова, в который раз, оказалась в положении соблазненной и покинутой. По обыкновению же, скоро и утешилась: сначала с Арсением, потом, кажется, с... Нет, считать Наташкины романы - слишком утомительно для памяти. Любовники Натальи спустя определенное время, как правило, переходили в разряд друзей, и через несколько месяцев и она, и Комаров, и Арсений вращались уже в одном обществе, от чего не испытывали никаких экстраординарных эмоций.
Но тут Комаров совершил по отношению к Наташке чудовищную бестактность: он таки умер от этой своей болезни. Наталья вдовой ходила на похороны, потом неделю ревела. Оказалось, что за двадцать семь лет жизни Комаров не обзавелся никем ближе нее, и ей часто звонили теперь его родители, а раз в году вывозили с собою на могилу.
Арсений не помнил, что случилось раньше: похищение фамилии и бородки или узнание о болезни Комарова, но ощущение связи между творческой волею при написании Проверяющего и этой смертью не покидало уже никогда. Может, оттуда и возникла смутная идея Шестикрылого Серафима, впоследствии казненного Арсением в печурке дачи Фишманов, в той самой печурке, куда подкладывал поленья шурин Миша последним вечером недолгого своего счастья.
29. 11.43 - 11.58
Из стекляшки Арсений решил заглянуть в сберкассу: положить на книжку вчерашний гонорар-и, идучи, молил Бога, чтобы там не оказалось очереди: дело было даже не в том, что Арсений боялся опоздать на службу, - лишних десяти-пятнадцати минут никто бы, пожалуй, и не заметил, а заметил бы - в строку не поставил, - а в том, что Арсению показалось, что еще одну очередь он сегодня уже не выдержит. Бог, вероятно, услышал молитву атеиста: сберкасса оказалась пуста, и, может, как раз поэтому так раздражилась денежная приемщица, только наладившаяся почитать детектив: сквозь вырезанный в стекле полукруг окошечка кинула на Арсения взгляд более чем презрительный и, завладев пухлой, засаленной пачкою, выплюнула через губу: вы что их, на паперти собирали, что ли?
Похоже, я действительно собираю деньги на паперти, улыбнулся Арсений пятью минутами позже, когда обнаружил в витрине киоска ?Строительную газету? с собственным рассказом на последней полосе, но, пробегая глазами текст по пути к редакции, улыбаться перестал.
СТЕКЛО
Стащил интеллигент стекло. Завернул в газету,
шпагатиком перевязал и в огромный портфель сунул.
Дождался, когда рабочий день кончится, пошел на
автобус. Занял место у окошечка и думает: вот, думает,
застеклю лоджию: хорошо будет, можно чай пить. И до
того размечтался, что чуть свою остановку не проехал.
Вскочил интеллигент с места, стал к выходу пробираться,
а народу тем временем в автобус много набилось. И
чувствует: хрупнуло стекло в портфеле.
Идет он с остановки домой, и до того ему досадно: и
стекло, понимаешь, разбилось, и осколки он тащит, как
дурак, надрывается: выкинуть некуда, ни одной урны. Да
и перед людьми неудобно доставать из портфеля черт-те
что.
А когда совсем уж к дому подходил - мимо такси проехало
и его из лужи с ног до головы грязью обрызгало. В такси
дама сидит, такая толстая, накрашенная, вся из себя
довольная.
Пришел интеллигент домой, сел на стул, и так обидно ему
спало, что даже расплакаться захотелось.
Посидел-посидел, а потом как захохочет: ни черта,
думает, завтра я два стекла стащу!
Арсения едва не стошнило. Вообще-то, конечно, пустячный рассказик, написанный исключительно ради лишней трешки, не стоил никакого внимания, - однако самовольная замена редакцией нескольких слов оригинала, который - странно! - Арсений, оказывается, помнил наизусть, - повергла прямо-таки в депрессию. Не все ли, вроде, равно: интеллигент или человек, дама или баба, расплакаться или повеситься? то есть, разумеется, не все равно, не совсем все равно, Арсений прекрасно понимал смысл случившихся превращений, но отнюдь не ухудшение текста невозможно было вынести, не его, так сказать, углаживание, а беспардонное право на правку чужих рукописей, давно не вызывающее ни в одном из редакторов ни малейшей неловкости!
Ну и подонство! пробормотал Арсений. Какое всеобщее подонство! но тут же, на всеобщем подонстве, и осекся, потому что, безусловно, вынужден был подверстать к нему и себя: вспомнил, что совсем первоначально в рассказике стояло еще несколько слов не тех, что теперь напечатаны: спиздил вместо стащил, в ?Правду? вместо в газету, ни хуя вместо ни черта - и уж эти-то слова он сам отредактировал, передавая рассказик литсотруднику, сам! - и не потому отредактировал, что счел, будто улучшает, а понимая, что ухудшает, то есть редактировал так точно, как и тот, газетный, редактор: нагло, беспардонно, насильственно, руководствуясь теми же самыми паскудными соображениями, не редактировал - цензурировал, и нужды нет, что свое: так выходило еще страшнее, еще гаже.