Я увидела, как после первых же слов, услышанных по телефону, Анатолий Васильевич смертельно побледнел, у него было такое потрясенное, страдальческое выражение лица, что я, испугавшись приступа грудной жабы, которой он болел, бросилась за водой и лекарством. Он отстранил стакан с водой и, тяжело дыша, с усилием еле выговорил:
— Произошло несчастье. Маяковский покончил с собой.
За все послереволюционные годы для Анатолия Васильевича самым большим, безмерным горем была кончина Владимира Ильича Ленина. Терял за это время Анатолий Васильевич и товарищей по партии, и просто хороших, близких друзей и испытывал при этом искреннюю скорбь. Но на трагическую весть о смерти Маяковского Луначарский реагировал с какой-то болезненной остротой.
О самоубийстве Сергея Есенина Анатолий Васильевич узнал во время своего отдыха на юге Франции. Мы проходили по шумной, нарядной, залитой огнями реклам улице и во время прогулки в вечернем выпуске местной газеты прочитали: «Известный советский поэт, супруг Айседоры Дункан, Сергей Есенин лишил себя жизни». Анатолий Васильевич воспринял это известие с глубокой печалью. Трагический внутренний разлад Есенина был заметен для каждого, кто с ним соприкасался последние месяцы его жизни. Его привычка к алкоголю, его обособленность от нашей советской жизни, его неудовлетворенность творческая и личная прогрессировали с невероятной быстротой. Перед отъездом за границу осенью 25-го года Луначарский встретился с Есениным в последний раз в мастерской художника Георгия Богдановича Якулова. Есенин был в состоянии мрачной, пьяной, безнадежной тоски и произвел на Анатолия Васильевича гнетущее впечатление. Потерять талантливого, самобытного, молодого поэта было тяжко, но какая-то своя жестокая оправданность была в его решении уйти из жизни.
Напротив, насильственная смерть Маяковского казалась вопиющей нелепостью, жуткой инсинуацией. С этим не мирилось сознание!
Ведь это он своим саркастическим, беспощадным анализом осудил самоубийство Есенина! Ведь это он сказал: «В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней». И все мы знали, что Владимир Маяковский «делает» эту жизнь.
Владимир Маяковский — воплощение мужества, активности, жизнеутверждающей силы, титанической работы во имя счастливого будущего. Как же это могло случиться?
Анатолию Васильевичу удалось подавить свое горе, во всяком случае, внешние проявления этого горя.
Без конца его вызывали из разных учреждений по городскому, кремлевскому телефону и по правительственной «вертушке». Приезжали из Федерации писателей, из газет, из Комакадемии. Нужно было решить, как объявить о смерти популярнейшего поэта, как организовать прощание с ним, которое неизбежно должно было вылиться в массовую демонстрацию.
Мне казалось, что Анатолий Васильевич переживает чувство огромной, незаслуженной обиды: как будто рухнула гигантская опора, в крепости которой он не сомневался.
Его мысли переносились на комсомол, на наше молодое поколение. Как воспримет оно эту страшную весть? Ведь Маяковский — его глашатай, молодежь привыкла равняться на него. Как объяснить ей, как сохранить для нее все обаяние личности замечательного поэта и при этом не допустить обобщающих пессимистических выводов?
И ко всем этим мыслям у Луначарского примешивалась еще огромная человеческая жалость о том, что жизнь ушла из этого могучего, энергичного тела; что он не услышит больше глубокого «колокольного» голоса Маяковского, не увидит его задушевной улыбки.
Эта утрата настолько не вмещалась в сознание, что именно поэтому Анатолий Васильевич в первый момент просто не поверил, отказался верить.
Москву лихорадило. Рабочие, студенты, интеллигенты — все были взволнованы, ошеломлены. В течение многих недель Луначарский получал письма из Москвы и различных городов Союза, в основном от молодежи, с одной и той же настойчивой просьбой объяснить им — как же это могло случиться.
Семнадцатого апреля был траурный митинг во дворе клуба писателей. Я прошла с Анатолием Васильевичем через оцепленную милицией бывшую соллогубовскую усадьбу. Огромная толпа народа запрудила улицу Воровского, площадь Восстания.
В старинном особняке, в большом светлом зале был установлен гроб; много цветов, венков, траурная музыка.
Когда я стояла в почетном карауле возле большого, очень большого гроба, я старалась не смотреть на лицо покойного, не хотелось, чтобы в моей памяти это мертвое лицо вытеснило настоящее, живое, искрящееся умом и талантом.
Анатолий Васильевич стоял в почетном карауле очень бледный, но собранный и внешне спокойный; я знала, какого напряжения воли стоило ему это спокойствие.
Позднее он рассказал мне, что и ему также не хотелось фиксировать в своей памяти этот трагический облик умершего. Он должен был остаться «живой с живыми».
«Маяковский был прежде всего куском напряженной, горящей жизни», — сказал Луначарский на траурном митинге.
Его речь произвела на огромную массу людей, пришедших проститься с Маяковским, сильнейшее впечатление: она заставила вместе со скорбью об утрате почувствовать гордость нашим современником, поэтом нашей революции.
В годовщину смерти поэта 14 апреля 1931 года в Коммунистической Академии на вечере памяти Маяковского Луначарский в своей речи сказал:
«Не все мы похожи на Маркса, который говорил, что поэты нуждаются в большой ласке. Не все мы это понимаем, и не все мы понимали, что Маяковский нуждается в огромной ласке, что иногда ничего так не нужно, как душевное слово».
Анатолию Васильевичу не в чем было упрекать себя: у него Маяковский всегда находил и понимание и ласку.
Луначарский и Брюсов
Прошло уже много лет с тех пор, как нет среди нас Валерия Яковлевича Брюсова, и все меньше остается людей, лично знавших его.
Мне кажется, что даже недолгое знакомство и редкие встречи, которые были у меня с Брюсовым, обязывают меня записать свои воспоминания о нем и об отношениях его с Анатолием Васильевичем Луначарским. Пусть мои записи будут несколькими штрихами в портрете Брюсова, в котором современники воссоздадут его образ.
В сознании многих людей моего поколения, в возрасте, когда мы сами начали выбирать свое чтение, — Брюсов среди современных поэтов был для нас первым из первых. Быть может, его стихи не волновали юные сердца так, как волновала лирика Блока, но созданные им могучие образы владык всех времен — Ассаргадона, Александра Македонского, Наполеона — населяли воображение завоевателями, титанами. Первое мое художественное восприятие средневековья создалось «Огненным ангелом»; даже свое имя Наталия я мечтала заменить Ренатой, но никому в этом не признавалась.
В 1919 году в Киеве, где я тогда жила, стало известно, что Брюсов работает с большевиками, что он вступил в партию. Эта новость была, как бомба, брошенная в стан реакционно настроенной интеллигенции, которой тогда еще было немало. Клеветали и злобствовали, понимая, как значителен этот шаг. Рафинированный интеллигент, эстет, «мэтр», человек, завоевавший в совсем молодые годы признание и авторитет… Что делать такому человеку среди большевиков? Брюсов — центр интеллектуальной и художественной жизни Москвы, быть может, России, ученый, исследователь — вдруг делается, страшно сказать, сотрудником Наркомпроса. Невероятно!
Впервые я увидела Брюсова зимой 1920–1921 года в Москве в Политехническом музее на вечере «Суд над русской поэзией». Председательствовал Брюсов. Среди барабанного боя футуристов, выходок имажинистов, пестроты, шума, выкриков из зала он приковывал к себе особое внимание строгостью и простотой. Молодежь, особенно падкая на новинки и сенсации, устраивала бешеные овации Маяковскому, который старался своим «колокольным басом» заглушить мягкий тенорок Есенина. Брюсов, чтобы водворить порядок, изо всех сил звонил в председательский звонок; поняв безнадежность этих попыток, он откинулся на спинку кресла и скрестил на груди руки. Брюсов казался замкнувшимся в себе; даже его глухой сюртук и темный галстук подчеркивали его непохожесть на других участников вечера, одетых в гимнастерки, толстовки, пестрые вязанки, кожаные куртки. Зачем он здесь? Ведь, глядя на него, так ясно представляешь себе его в тиши полутемного кабинета, где горит только рабочая лампа под спокойным зеленым абажуром на письменном столе и в ее отблесках мерцает позолота на толстых томах в книжных шкафах. Он показался мне очень похожим на свой врубелевский портрет; даже его скрещенные белые руки так же выделялись на черном сукне сюртука. Но, вглядываясь в него, начинаешь понимать, что этот большой поэт, ученый, эрудит не хочет теперь жить обособленной жизнью, что он отказался от своей «башни любви», в которой жаждал быть «отторгнутым от всех, отъятым от вселенной».