А я бы лучше, если б ноги слушались, выполз из своего логова и придушил бы голыми руками этого розовощекого подсвинка-родомысла. Сил бы хватило если б еще шмат свинины...
Все, они уже в храме. Теперь можно. Лихорадочно роюсь в тряпках: Боже... неужели... вытащили, пока спал? Нету, нету, нету - где же?.. Уф-ф, наконец-то.
Отлегло от сердца. Никто не увидит, точно. Сокровище мое. Только Юрка, друг, о нем знает. Ему я еще верю, а больше никому - до самой Камчатки гребаной.
Вынимаю, руки дрожат, не слушаются, укладываю осторожно на ладони. Вот они - родненькие, милые: "Longines", механика, Швейцария. Пятьсот бывших долларов. Как я хорошо когда-то зарабатывал, однако! Тикают так ласково... Все, что осталось от прежней жизни. Сейчас ведь даже китайского батареечного будильника не сыщешь... Золотые, узкие стрелочки. И дышать на них боюсь. Семь тридцать, ровно.
Бежит, бежит секундная... Тончайшие шестеренки внутри. Вся гармония мира здесь, весь смысл цивилизации. Они - не я, они выдержат. Еще, может, сто лет будут тикать. Еще, может, переживут все это безумие... Спрятать бы в них свою душу, схорониться под титановым прочным корпусом и ждать, ждать лучших времен...
Неожиданный шум заставляет меня обернуться. Вздрогнуло, остановилось сердце.
- Намо бхагавате! Ты как, старичок?
Юрка, друг... Сбежал из храма? Или радение кончилось раньше времени?
- Держусь, Юрчик. Ты чего в самоволке-то?
- Да так... Случайно.
- Не рисковал бы...
Оброс по самые виски, тощий, как селедка, глаза запали глубоко в череп.
- Помогает трава?
Длинные волосы - похож на Христа Распятого. В чем только душа держится?..
- Мне бы не травы, мне бы травки... - силюсь улыбнуться.
- Шутишь все, - озабоченно бормочет он, приближается осторожно, садится рядом на корточки. Дышит тяжело.
- У тебя нет, Юрок, случайно холодной котлеты за пазухой?
Молчит; губы сжаты, сухие. Не могу понять выражения его глаз. Резко наклоняется ко мне, и дрожащим шепотом вдруг в ухо:
- Слышь, старичок... отдай, а? На хера они тебе, все равно ведь помрешь скоро. Они такие... теплые... греют. Ты же их на тот свет все равно не заберешь... А я... я еще жить буду. Меня завтра старый родомысл в светоч Двиновку переводит, на сев. В Двиновке, говорят, всегда хлеба много... Отдай, а?
- С ума сошел? - я с трудом разбираю его речь, слова рассыпаются, как шестеренки разбитых часов.
- По-хорошему отдай! - шипит он яростно и тянет ко мне тощие руки-грабли с растопыренными пальцами. - По-хорошему отдай!
- С ума сошел? - механически-бессмысленно повторяю я.
Внезапно его пальцы смыкаются на моем горле, наливаясь пружинистой сталью.
Спутанная борода колет лицо; смрад изо рта, булькающий хрип:
- Отда-а-ай!! - выкатывает обезумевшие глаза.
Моя ладонь, независимо уже от заходящегося последней судорогой тела, ныряет под матрац, набитый гнилой соломой, сливается с гладкой деревянной рукоятью, делает резкое движение вверх и вбок... Юрка визгливо и коротко всхлипывает, сучит ногами. Помогая себе другой рукою, я быстро переворачиваю его на спину и всем весом налегаю на нож. Похрустывая, он медленно входит в тело до отказа. Мой друг дергается несколько раз, но затихает быстро. Вытаскиваю лезвие и жадно приникаю губами к ране, кровь бьет из дыры в Юрке неровными толчками. Ух, горячая! До чего мерзкий вкус... Надо, надо! Заставляю себя пить - и с каждым глотком чувствую, как возвращаются силы. Надо: это лекарство, это лекарство!
Отираю липкий рот рукавом, по-деловому встаю на ноги. Верный "Longines" показывает без трех минут восемь. Времени совсем мало. Быстро раздеваю труп, пробую пальцем лезвие - острое! - отделяю от кости несколько более-менее сохранившихся крупных мышц. Вскрыв брюшную полость, извлекаю печень. В холодном воздухе от нее валит сырой пар. Чудовищным усилием воли, сцепив зубы, заставляю себя не откусить: позже, позже! Собираю мясо в мешок, напяливаю рваную телогрейку. Гордо затягиваю на полупрозрачном запястье крокодиловой кожи мягкий ремешок. Как весело бежит секундная! Так: нож, спички... - все, кажется.
Сухариков не забыть. В лесу разведу огонь, завялю мясцо. Пока они там хватятся, пока найдут тело... Лысый Рерих с ненавистью буравит меня волчьими зрачками: заложу! Улыбаюсь иконе Звенты-Свентаны в углу: что, милая, будем жить? И, мне кажется, она, голубоглазая, улыбается тоже и безмолвно отвечает: конечно, будем!