“Раменки на Нижний Мосфильм” или “Верхний Мосфильм на Фили”.
Сейчас можно посмотреть на это дело с известной долей юмора, но в средней комнате нашей квартиры, комнате, которая давно уж служит отцу кабинетом, тогда обитало семейство для меня диковинное. Глава его, мужичок миниатюрный, трудился на университетской автобазе слесарем; его супруга, еще более крохотная и похожая на шарик с ножками, изумительно курносая – переносица вровень с круглыми щечками,- больничной санитаркой; и их сын Славик, в родителей недомерок, мой ровесник, звали его во дворе Сявка за склочный характер и малый рост. С этим самым
Сявкой нас – по-соседски – связывали странные отношения: нас с ним заставляли на пару протирать пол в местах общего пользования
– довольно идиотская идея трудового воспитания мальчиков, принадлежавшая, не исключаю, моему отцу, у которого случались нежданные приливы педагогического вдохновения,- а также кормить рыб в аквариуме Сявкиной матери, стоявшем отчего-то на общей кухне, и это занятие, конечно, было много милее. Мытье полов и уход за внезапно вздрагивавшими в воде и дрыгавшимися бессловесными разноцветными тварями исподволь нас так сблизили, что, помнится, мы воровали из кармана ношеного, со следами машинного масла по клапанам, пальто его папаши папиросы “Север”, а там уходили поздней весной куда-то в поля за пустырем, прятались в густых кустах и курили – набирали в рот дыма и тут же, закашлявшись, выпускали, не вдыхая.
Но Шурку я не забывал, конечно; я скучал по нему и, едва нам поставили телефон, стал названивать ему чуть не всякий день, но видеться удавалось редко – пока не приходило лето.
Дело в том, что семейство Щикачевых неуемными трудами тети Ани быстро освоило свои шесть соток и обзавелось дачей. Находилась она возле станции Чепелево Курской железной дороги, перегона не доезжая до Чехова, и даже сейчас звук этого имения, Чепелево, напоминает мне запахи только что из леса принесенных и рассортированных на щелястом косоногом садовом столе грибов, затянутого ближе к августу ряской пруда с карасями и пиявками, смородинового листа и спелой клубники. Вот на эту самую дачу мои родители с удовольствием меня и сбагривали – под Шуркину опеку, потому что парень он ответственный, как заверял отец моих мать и бабушку, и вполне разумный. Всю рабочую неделю мы с Шуркой проводили на даче, как правило, одни, и эти два или три лета остались самыми вольными и беспечными каникулами в моем школьном детстве.
Дача представляла собой квадратную постройку из деревянных щитов, между которыми был засыпан шлак, об одной комнате. Был, правда, и тамбур-пенал, отделявший комнату от входа. Была и летняя дощатая кухонька, стены которой были обиты рубероидом, здесь же, под березой, густо обросшая кустами малины. Но главное
– имелся чердак, куда забирались мы по приставной лестнице и где устроено было наше логово.
У нас было множество самых разнообразных тайных и явных забот, как- то: чтение “Декамерона”, курение болгарских ароматных сигарет “Пчелка”, распивание настойки “Горный дубняк”, выделывание моделей планеров, которыми мы сражались, крутя каждый свою над головой на бечевке и стремясь вдарить ею по чужой, и никаких правил техники безопасности при этом, как я теперь понимаю, не соблюдалось вовсе; были и лазанье за яблоками по соседским садам, и купание в пруду, и переписывание в тетрадку песен типа “Из-за пары распущенных кос”, и, конечно же, долгие беседы в темноте чердака, каждый в сене по горло, исключительно философского характера. Конечно, накапливались и общие тайны. Скажем, однажды Шурка раскопал в шкафу, стоявшем в коммунальном коридоре в Москве, коробку, на которой значились дивные слова – “противозачаточные свечи”; коробку, безусловно, прятала старшая сестра Татьяна, девушка шалопутная и уже на выданье, лет тогда семнадцати, что ли; мы увлеченно гадали, смутно представляя себе женскую анатомию и физиологию, как этими изделиями пользуются, однако ни он, ни я, конечно, точно не могли представить – как именно…
Жалко опускать многие дивные пустяки и диковинные мелочи, какие услужливо подбрасывает память, только начни вспоминать, но пришла пора сказать о Шуркиной тогдашней юной смелости и отчетливости поступка. Однажды мы собирались на дачу и на Арбате в сказочном табачном магазине, похожем на вывернутую наизнанку – рисунком внутрь – расписную в русском стиле шкатулку, должны были запастись куревом; прежде чем подойти к витрине, мы положили собранные уже сумки – с продуктами, что дали родители, и двумя бутылками наливки “Вишенка”, только что самостоятельно купленными, и вы понимаете, конечно, какую эти два пузыря имели для нас цену,- на такую же, как и всё здесь, расписную, красную с золотом, резную деревянную лавку, стоявшую под витринным окном.
Мы долго выбирали: купить ли польских коротких сигарет в коробке с оттиснутым на крышке видом на Вислу, или черных индийских, или отечественных “Друг” с золотым ободком,- Боже, как все это мерцало и пахло, в какую взрослую сказку попадали мы, входя в эту лавку, где были и махорка, и курительные трубки, и табак
“Золотое руно”, а также “Флотский”, и янтарные мундштуки…
Когда мы наконец отоварились, сумок наших на лавке, разумеется, не было.
Удар и крушение. Я, во всяком случае, почувствовал слабость в ногах и желание плакать от горькой досады. Но Шурка оставался спокоен и собран, только сжал по-мужски губы. Мы вышли на Арбат, и Шурка коротко сказал: “Ты – туда, я – сюда, побежали”. Мне выпало бежать к площади. Я пронесся мимо тыльной стороны
“Праги”, выскочил на бульвар, поозирался и потоптался; впрочем, я плохо представлял себе поставленную передо мной задачу; я уныло понимал, что бесценные наши пожитки потеряны безвозвратно; я – смирился.
Я прибрел обратно к Щикачевым, поплакался тете Ане, утаив, конечно, в каком именно магазине все произошло, и та успокоила, что, мол, котлет она нам еще нажарит, главное, что сами целы (в ней вообще был силен здоровый простонародный фатализм, помню, однажды на той же даче я пожаловался, что соленые грузди, которыми она нас потчевала, с червяками; она отмахнулась, мол, важно, что мы их едим, а не они нас)… Раздался звонок в дверь, и вскоре в комнату вошел Шурка с обеими нашими целехонькими сумками, залихватски переброшенными через плечо.
Я помню, как моя сумка выглядела. Она была более пижонская, чем
Шуркина,- бочонком об одной из кожзаменителя бретельке, из какого-то “под черный бархат” материала, с верхним клапаном-крышкой, застегивавшимся на серебряную пряжку, а на боку ее была кожаная рамка-окошечко, куда под специально предусмотренный целлулоид можно было засунуть бумажку с надписью
– ну хоть с собственным гордым именем,- чудо. И вот ее-то Шурка со сдержанной гордостью чемпиона протягивал сейчас мне.
Из его рассказа рисовалась такая картина.
По его словам, все было очень просто. Послав меня к площади, сам
Шурка побежал от табачной лавки направо. На первом же углу он обратился к старухам, гревшимся на солнышке. Здесь нужно пояснить, что старорежимные арбатские старухи из домов с сырыми, затененными, глубокими дворами сиживали тогда на стульях около своих подъездов прямо на улице,- давным-давно перевелись и эти старухи. Так вот старухи подтвердили, что да, только что пробегал здесь парень с сумками – вон туда. Шурка припустил по переулку и вскоре увидел впереди фигуру паренька его лет, уже расслабленной походкой идущего, уже не думавшего о возможной погоне. Метрах в десяти от него Шурка громко крикнул: “Стой!” – сообразив, что тот с поклажей от него далеко не убежит. Паренек даже не обернулся, лишь вздрогнул, как спугнутый заяц, бросил разом сумки на асфальт и дал дёру…
Меня восхитили находчивость и смелость Шурки, но вряд ли я мог бы тогда внятно сказать себе, на чем прежде другого было замешано мое чувство гордости своим дядюшкой: я смирился, он – стоял.