Эта дурная компания так и называлась – ребята “от Повторки”. То есть объединяла она урлу, населявшую бесчисленные хибары, сараи и кромешные коммуналки в переулках вокруг Никитских ворот:
Кисловских и Калашном, и многие из этих самых “от Повторки” учились в Шуркиной школе, в квартале вглубь от улицы Герцена, поставленной еще в тридцатые на месте разрушенной церкви. “От
Повторки” была заметной в тогдашнем Центре бандой хулиганов, ее влияние распространялось и на Патриаршие, и на Арбат, и на
Гоголевский, даже на Волхонку, но кончалось при слиянии
Тверского бульвара и улицы Горького – здесь уже царили ребята “с
Пушки” и вообще начинался другой мир – мир богатой молодежи “с
Брода” или “со стрита”, говорили тогда и так и эдак. Вот в этой самой компании “от Повторки” Шурка, вовлеченный своими одноклассниками, и очутился, причем оказался одним из самых младших – дружки по классу были сплошь второгодники, а верховодили и вовсе лбы лет по семнадцать-восемнадцать, за которыми в тени стояли, должно быть, взрослые уголовники. И, как я понял из Шуркиного намеренно глухого и маловнятного рассказа, дело оказалось, конечно, не в магнитофоне: это было, так сказать, испытание, от которого никак невозможно было отвертеться,- любой отказ однозначно расценивался в этом мире как трусость, а мог ли Шурка позволить себе прослыть трусом?
Но и этого мало: сам он в будку не лазил – стоял “на атасе”, и вся подлость была в том, что, взломав дверь и выкрав этот самый магнитофон, дружки его почувствовали неладное и ушли через заднюю дверь, “забыв” Шурку предупредить. И минут через десять в
108-м отделении милиции оказался именно он, причем в одиночестве. И здесь перед ним встала, естественно, моральная проблема: от него стали требовать назвать имена сообщников. Надо ли говорить, что, как и положено честному подпольщику, Шурка никого не выдал. Все эти страсти могут казаться вполне потешными, но в жизни Шурки это приключение сыграло свою – и немалую – роль. То, что он сам поступил в соответствии со своим врожденным кодексом чести,- не диво. Но при том ему пришлось сделать одно открытие: этот самый его кодекс оказался отнюдь не обязателен для других; и это стало для него своего рода потрясением.
Дело в том, что в блатной среде именно культивировались представления о своеобразной чести. Видя постоянную ложь и трусость взрослых – прежде всего учителей,- такой “со взором горящим” юноша, каким был тогда Шурка, не мог не попасться на эту удочку: именно среди бесстрашной, независимой, плюющей на лживые условности взрослого мира шпаны только и мог он надеяться найти сохранными моральные устои, каковыми бессознательно очень дорожил. Но в деле с Домом медработника он убедился, что и у блатарей все эти разговоры о воровской чести – мишура, раз они тут же струсили и бросили его одного, фактически подставив. И, пусть это покажется выспренним, полагаю, с этого начался едва приметный поначалу его душевный надлом, так, маленькая трещинка, каких столько накапливается и за половину жизни у каждого в душе, но с каковыми люди более пластичные, или – иначе – менее цельные, нежели Шурка, научаются жить, цементируя их бесхитростными самоутешениями типа “все так живут”, “так мир устроен”, “се ля ви”, незаметно привыкая прощать самим себе и трусость, и вероломство, и ложь.
Шурка по малолетству отделался сравнительно легко: в милиции уголовного дела заводить не стали, лишь поставили на учет в
“детской комнате”, заставили мать заплатить за магнитофон, которого, к слову, так и не нашли,- сильный удар по семейному бюджету, и это было еще одно обстоятельство, причинявшее Шурке истинные страдания,- и, конечно же, сообщили в школу. Там, поскольку учебный год почти завершился, Шурке позволили окончить восьмой класс, но о девятом речи уж идти не могло.
Со шпаной Шурка резко порвал, на что пенять ему никто не посмел, никто из шпаны ему не мстил за дезертирство и даже не угрожал: помнила кошка, чье сало съела. Он в том же июне без натуги поступил в строительный техникум и до сентября оказался предоставлен самому себе. Началось последнее наше общее с ним светлое и беззаботное мальчишеское лето…
Тогда на дворе стояло повально туристское время, причем под туризмом следовало понимать не спортивное времяпрепровождение лишь, даже не элемент образа жизни, но целую философию бытия, своего рода малую культуру со своим языком, фольклором и кодексом поведения. Молодежь от мала до велика распевала дым костра создает уют и при малейшей возможности отправлялась в поход – забавное словцо, у Даля имеющее смысл “отправки в самый путь войск”, и его употребление в данном случае много говорило об идеологии тогдашних туристов, не лишенной доли агрессивности по отношению к оседлому официальному “взрослому” миру. Высшей степенью посвящения в туризме в ту эпоху был Путь геолога, причем культ этой мирной профессии был сравним с поклонением летчикам в 30-е годы,- спелеологи и альпинисты почему-то шли наособицу, их занятия воспринимались лишь как экзотические и специальные ответвления Главного Пути. В туризме были свои певцы, гуру и герои, и в последних высших своих проявлениях это было своего рода сектантство – десятью годами позже те же черты повторятся в движении хиппи. Кстати, этот повальный, пусть и плохо осознанный, эскапизм, присущий советскому туристическому движению, рифмовался с американским битничеством, пусть марихуану заменяла водка. Не последнюю роль играл, конечно, секс: только в походе, где участники, не разбирая полов, спали вповалку в палатках, достигалась необходимая степень интимности и эротической раскрепощенности, дивно гармонирующая с лесной природой и невозможная в тогдашних городских коммуналках, недостижимая в подъездах, на чердаках и по лавочкам в скверах.
И, конечно же, во всем был вызов ханжеству тогдашнего советского общества и насильственному прикреплению к месту жительства и службы, будь то прописка или закон о тунеядстве,- недаром, кстати, именно в половине 60-х расцвела мода на автостоп.
Заболел туризмом и Шурка, заразив и меня. Наши родители не заподозрили тут греха и не видели смысла сопротивляться: все лучше, чем улица. К тому ж мой отец тоже был со студенческих лет обуян зудом странствий и у нас в доме имелась вся необходимая амуниция: палатка, рюкзаки, топорики, котелки и даже упаковка таблеток “сухого спирта” для скорого поджигания костра. Конечно, родители предполагали, что я буду предаваться туристическим радостям вместе с группой одноклассников под руководством учителей, так что экипировку, накопившуюся в семье, я перетаскивал на дачу в Чепелево постепенно, под разными предлогами, а то и тайком. И вот в то лето оказалось, что к полноценному походу у нас все готово, и в один прекрасный день мы решились.
Но если меня влек лишь сам дух приключений, томила жажда сорваться с поводка и убежать как можно дальше из-под опеки старших, то с Шуркой, кажется, дело обстояло сложнее.
Он уже прошел стадию игры “в индейцев” и сбегал однажды в свою
“Америку”: осенью ему должно было исполниться шестнадцать, кроме того, он всегда казался старше своих лет. Он был невысок ростом, но крепок и силен, и выглядел очень мужественно, скажем так – не без орлиности, и пользовался бы оглушительным успехом у девочек, когда бы не был так разборчив и влюбчив: с теми, кто ему не нравился, он бывал резок и остужающе холоден, с теми же, кто его волновал, напротив, чересчур галантен и как-то – подходит ли это слово для юноши – старомодно велеречив, что в глазах многих делало его чуть смешным, а некоторых и пугало не на шутку; к тому ж, если загорался, он имел обыкновение смотреть на собеседника невыносимо пристально, с дрожью блестящих глаз, такая дрожь глаз в минуты глубокой задумчивости или гнева свойственна и моему отцу. Короче, как и положено в этом возрасте, он зачастую не находил с людьми нужного тона, был одинок, без позы разочарован, или, скажем мягче,- задет и насторожен; у него, как ни странно, вовсе не было друзей его круга, возможно, потому, что он сам не знал, что назвать “своим кругом”; ведь он был редкого по чистоте сплава дворянско-крестьянского происхождения и воспитания, но не интеллигентского в обиходном смысле слова. И, беря меня с собой в поход, суливший испытания, Шурка, возможно, неосознанно стремился иметь рядом кого-то более слабого, о ком предстояло заботиться, и одна эта забота уже избавляла от одинокого юного томления – так молодой Толстой в Люцерне брал с собой на прогулку в горы сына хозяйки гостиницы. Но, и не будь меня, в то лето он отправился бы бродяжничать один, я в этом не сомневаюсь, столь задумчив он бывал по временам, будто прислушивался, пытаясь отгадать будущую свою подступающую взрослую жизнь…