Письма, судя по аккуратно проставленным датам, в первый год он писал мне часто и регулярно – по три в месяц. Писал на ученических тетрадочных страничках то в клетку, то в линейку, пару раз на листочках, вырванных из блокнота, причем без орфографических ошибок и без единой помарки. “Многоуважаемый
Николай Юрьевич! Наконец-то ты вступил в пору юношества, поскольку сокрушаешься о потерянном веселом отрочестве”,- так начинается одно из следующих писем. Писано оно через полтора месяца после того, как мне исполнилось шестнадцать и я заканчивал девятый класс. Трудно теперь сказать, что я сообщал тогда Шурке, но, видимо, милицейская церемония получения паспорта произвела на меня не самое обнадеживающее впечатление.
“Тебе московские девочки кажутся потрепанными, а у меня даже таких нет”,- читаю дальше. Быть может, я в своем письме предпринимал неуклюжие попытки утешить его: мол, немногого ты лишился. “Офицерские дочки напуганы солдатами до смерти, ну а об офицерских женах и мечтать не приходится”. Впрочем, письмо выдержано в победных тонах: “Сейчас вечер, а утром из окна вагона я крикну: “В гробу я видел это Забайкалье, постараюсь больше сюда не возвращаться. Дранг на Европу, господа удавы!”
Представь себе: еду под Горький учиться на командира взвода.
После окончания пришьют лычки и будет не военный строитель рядовой, а сержант Щикачев. К тому же я буду на должности лейтенанта…” Замечательно все-таки Шурка боролся с судьбой, достойно неся ее бремя и ни в коем случае не позволяя себе жаловаться. Впрочем, тогда, похоже, ему и впрямь удавалось смотреть в будущее без боязни и весело. Забегая вперед, скажу, что по окончании сержантской школы его вернут-таки служить за
Байкал… К этому письму есть постскриптум: “Неле можешь не звонить, если еще не позвонил”. По-видимому, Шуркино письмо не произвело на нее желаемого впечатления,- уверен, что такое же, как я, задание снестись с Нелей получила и старшая сестра Таня,
Шуркина конфидентка, а заделаться подругой, ждущей домой солдата, Неля не пожелала… Кстати, в письмах он подписывался всегда – “Саша”, видно, домашнее “Шура” казалось ему недостаточно мужественным.
“Получил письмо от старых приятелей по техникуму. Пишут, что уже окончили, обмыли и половина успела пережениться. Вот уж никогда не думал, что эти дети – в душе, конечно,- способны к совместной жизни с женщинами. Здорово я им завидую, Коля. И в то же время рад, что у меня такой тернистый, зигзагообразный путь в жизни.
Мне кажется, что когда я чего-нибудь добьюсь, а это уж точно, я в десять, в сотни раз испытаю радости больше, нежели они. Ведь вот кончили они техникум, пошли на работу, на которой им придется почти всем провести, может, всю жизнь, ничего в этой жизни не увидев и не поняв…” И тут важное: “Я говорю о главном
– об отвращении к физическому труду…” Далее идут пространные туристические рекомендации, как устроить в зимнем снегу ночлег под тентом, как разводить костер, какую яму выкопать, приведены даже какие-то схемы. Это простодушие могло бы вызвать улыбку, но читать все это теперь грустно: Шурка погиб, ничего не добившись, если вообще словосочетания из ряда “такой-то состоялся”, “не зря прожил жизнь”, “нашел себя” что-нибудь означают перед лицом
Творца, если, конечно, иметь в виду не протестантского, но нашего русского Бога.
Шурка был лишен какого-либо выраженного индивидуального таланта или прозорливого ума, и дар его был в другом – нести родовое знание, сохранять честь и собственное достоинство, хоть он это свое призвание, быть может, до конца не осознавал. За долгие годы нашей близости, впрочем, эта тема звучала-таки в нем исподволь, приглушенно и неявно – и то сказать, некому было ему ее преподать, о своем дворянстве взрослые тогда и вспоминать боялись, и в нем лишь отдавался эхом идущий от многих поколений предков далекий зов. “Что я думаю о своей военной жизни? Она сплошь состоит из ожидания лучших времен, а вот когда они настанут – понятия не имею. Ты, наверное, помнишь, что образ жизни я всегда вел довольно замкнутый. Это объяснялось тем, что я сберегал свою нервную энергию для настоящей жизни. Ты не думай, настоящая жизнь еще не началась, и пребывание в армии для меня ничем не отличается от гражданской жизни. Единственное изменение произошло в отношениях с людьми. Раньше я никому не был подчинен – кроме сознания долга…” Странное откровение, о каком долге он говорил, уж не об этом ли своем дворянском призвании? Во всяком случае, речь шла о стержне личности, а он, безусловно, в нем был…
“Извини, что долго не писал, виновата эта проклятая жизнь командира: надо навести порядок, а тогда уж и спать спокойно, зная, что никто у тебя не напьется и не замерзнет. Две недели назад был такой случай. Замерз один парень, и я сам ездил в
Читу, отправлял его на запад. Не его самого, конечно, а то, что от него осталось… Командовать мне тяжело – не привык.
Приходится постоянно прибегать к хитростям. Видишь ли, дисциплины здесь нет никакой, это ж не строевые войска, где за невыполнение приказа сажают на губу. А здесь, если не стоишь над душой, ничего никто делать не будет, дверь в казарме не покрасят. Приходится искать “жертву”, того, кто в самоволку подался или вне строя в столовую отправился, и уж ему-то и вчинять наряд… Живу я почти как на гражданке, только бытовые условия, конечно, много хуже. Никак не могу привыкнуть жить без теплого туалета. По-моему, это свинство – делать туалеты неутепленными”.
В письмах появляются просьбы, всегда в постскриптумах: скажем, прислать новую записную книжку – “ты знаешь, мне нравятся большие и солидные”, или переписать для него полный текст
“Гражданки Парамоновой” – “нужно страшно, его можно достать в клубе на Козицком”. Речь идет о недолго существовавшем Клубе туристической самодеятельной песни в Козицком переулке, куда меня не однажды приводил Шурка. Впрочем, Галич туристом не был и
“туристических” песен не пел.
“Ездил в Читу в командировку, а когда вернулся – меня ожидал сюрприз. Из Читы в мое отсутствие приезжал какой-то полковник и приказал перевести меня на положение военного строителя со снижением в звании до рядового. Пока я отсутствовал, мой солдат напился. Причем напоили его люди из другой роты. Вначале он на месте побалагурил, а потом его потянуло на подвиги. Взял на стройке пятилитровый чайник краски и понес в соседнюю деревню продавать. Продал, добавил, естественно, отправился на танцы, нашел себе четырнадцатилетнюю дуру и изнасиловал ее. Может, все и прошло бы незамеченным, она и сама с радостью рассталась с невинностью, вот только он порвал ей щеку. Тут и началось: ее родители заахали, кто-то вспомнил, что она шла по улице с солдатом, ее прижали к стенке, и она все рассказала. Тотчас приехал следователь, и завели дело. Теперь этому парню светит не меньше пятнадцати в лучшем случае, в худшем – сам понимаешь…
Об этом случае доложили аж командующему округом, и тот прислал полковника разбираться. У того времени в обрез, он и наложил всем несправедливо суровые взыскания, а ком. взвода, то есть меня, и старшину приказал снять с должности. Меня это мало тронуло. Мне сейчас наплевать. Правда, ком. части вызвал к себе, долго беседовали, он сказал, что нехорошо получилось, хотя никто в этом не виноват. Посетовал, что тяжело терять таких сержантов и т. д. На прощание пообещал, что как только осудят этого фраера, то сразу вернут звание. Но мне и на это наплевать, пусть делают как хотят. Скажут полы подметать – буду подметать. Вот только плохо – сразу же, как сняли с должности, перевели в другую роту. Старшина там был кусок, т. е. сверхсрочник, и сразу мне не понравился. Косился я на него, косился, и он почувствовал, конечно, во мне враждебность, стал тоже коситься.
Возвращался я как-то от своей кошелки вечером: никуда не спешу, никуда не опаздываю. Он же в этот вечер решил сделать поверку минут на пятнадцать раньше обычного. И, естественно, меня засек.