Софи, несомненно, «ехала верхом на осле»: она съела все в пределах видимости, намазывая намного больше джема на хлеб, чем полагалось в приличном обществе, роняя крошки и одновременно разговаривая, в основном о себе. С другой стороны, Мери казалась «бредущей понуро пешком»: она ела мало и мало говорила, и я вспомнила, что она всегда была хорошей слушательницей, которой остальные изливали душу. Она была слишком хорошо воспитана, чтобы проявлять невнимание к кому-либо, кого человек калибра Софи даже не заметил бы. Мери будет нести апельсиновую кожуру много миль до урны, но никогда не бросит ее. Иногда я говорила ей, что эта кожура сгнила бы, а она упрекала меня, человек, заботящийся о природе, никогда не сказал бы такого.
Спустя полчаса я уже с нетерпением ожидала возвращения детей: они перевели бы разговор в другое русло. Но погода стояла прекрасная, и они этим воспользовались. Я чувствовала себя все более неловко, мой слух резала разница в стилях речи, словарном запасе, чувствах и предметах разговора, разделявшая моих гостей. Мне стало бросаться в глаза то, чего раньше я даже не заметила бы: Софи через слово поминала Христа, а самым любимым словечком Мери было «ужасно»; Софи говорила только с целью произвести впечатление, Мэри – единственно для поддержания разговора; представление Софи о юморе ограничивалось сексуальными намеками, и такие шуточки были неизменным атрибутом ее рассказов; Мери же и мысли не допускала, что беседа может носить шутливый характер. Провал моего импровизированного «приема» был уже близок, когда Софи принялась пересказывать эпизод с Майклом Фенвиком и Джулианом, происшедший накануне во время репетиции.
– Боже, так смешно, – говорила она. – Джулиан как обычно околачивался поблизости, такой слабый и безвольный, ну знаете, какой он, а Селвин тут и говорит: «Давай, Джулиан, больше жизни.» Джулиан подбородок задрал, руки в боки, пытается выглядеть мужчиной. Ну вот, первыми словами Майкла в той сцене были: «Взгляните, вот пришел предмет моих желаний», имея в виду меня, естественно, но когда он произнес их, Джулиан обернулся: «Если не возражаете, – сказал он, – Все мы знаем»…
И в этот момент Флора, к чьим быстрым шагам по лестнице я прислушивалась затаив дыхание, вбежала в комнату, а мы так и не узнали ответ Джулиана.
Я была очень рада видеть Флору. Она села мне на колени и принялась болтать об уточках, качелях и речке, а мои гостьи отметили ее красоту и ум. Я очень разозлилась бы, если бы они этого не сделали. Когда появилась Паскаль, Мери задала ей множество вежливых вопросов о том, откуда она родом, как ей нравится Англия и легко ли дается английский язык. Паскаль была очень польщена, не многие наши друзья уделяют ей достаточно внимания, а обходительность Мери была как раз тем, чего ей так не хватало.
Наконец, они ушли. Мери первая, оставив мне свой адрес. Софи задержалась на несколько минут, но потом тоже ушла, когда я завела речь о купании Флоры и ужине Джозефа. Они заставили меня призадуматься.
В ту ночь я вспомнила три события. Первое произошло, когда я отправилась на побережье отдохнуть вместе с семьей Скоттов: семейный отдых был для меня недоступен, и я очень обрадовалась, когда Мэри пригласила меня поехать с ними. Мы отправились в Девон, купались каждый день, при любой погоде; и миссис Скотт пугалась, потому что я любила поплавать на глубине. Я плыла все время вдаль, пока хватало смелости, и только тогда поворачивала назад. Я делала это просто так, ради острых ощущений. Однажды она мне сказала:
– Знаешь, Эмма, очень глупо с твоей стороны плавать на глубине ради риска, ты с тем же успехом можешь наслаждаться на мелководье. Нет никакой необходимости заходить на глубину, чтобы просто доказать, что ты можешь сделать это. Мы можем убедиться в твоем умении плавать вдоль берега. Акробат на трапеции не считается лучшим, если он не пользуется страховочной сеткой. Ценится мастерство, а не риск. Риск не имеет к этому никакого отношения. На мелководьи так же весело, как и на глубине.
И я ответила:
– Да, вы правы, – но знала уже тогда, что это было не так. Мне нравилась свобода, и не важно, далеко ли было до дна.
Второе, что я помню, произошло в их доме в Челтенхэме. Это был большой дом, прекрасно обставленный, с полированными полами, красивой мебелью и коврами, с ящичками для каждого столового набора ножей, специальным местом на специальной полке для каждой розетки и соусника. Обычно я спала в комнате Мери, но один раз, не помню почему, меня поместили в маленькой свободной комнате. Перед тем, как отправиться в кровать в первую ночь, я хорошенько осмотрелась, выдвинула все ящики и открыла все шкафы: все было пусто и аккуратно выложено кусочками обоев, кроме последнего ящика. Я ничего специально не искала в них, но в последнем ящике, на самом дне гардероба, наткнулась на любопытную коллекцию старья. Там были старые сломанные туфли, засаленный сборник кулинарных рецептов, пузырьки от лекарств без этикеток, испорченное подкладное судно, большая, изъеденная молью, вышитая подушечка для иголок и булавок, множество сапожных колодок, какие-то обрывки провода и две бутылки из-под пива. Я не была бы потрясена больше, если бы увидела вместо этого хлама скелет.
Третье воспоминание было вызвано замечанием Мери о том, что я должна была поступить в университет и получить какое-то образование. Зная себя, я тоже так считала. Я попыталась проследить в своем прошлом нечто, что могло объяснить в дальнейшем мое притяжение к людям вроде Софи Брент, даже не притяжение, а сильное влечение. Было ли оно чисто поверхностным или нелепым провинциальным интересом к находчивости и сообразительности, которые меня всегда привлекали? Я вспомнила людей, который мне когда-то нравились, и совершенные мною поступки, и самое раннее воспоминание было о моей первой школе в Кэмбридже, когда мне было, кажется, лет одиннадцать. На дом нам задали выучить наизусть поэму Теннисона «Ломай, ломай, ломай», и на уроке мы все вставали по очереди и декламировали ее. Мне очень нравились стихи, я выучила поэму с большим энтузиазмом, считая ее исключительно трогательной и талантливой. Но весь ужас состоял в том, что так считали и все остальные. Помню выражение и усталости на лицах маленьких девочек, чьи суждения я всегда считала глупыми и наивными. «Мне не удается высказать, – говорили они, – свои беспорядочные мысли». И я сказала себе, что до тех пор, пока я не смогу научиться формулировать свои мысли, я буду держать рот на замке. Больше всего меня раздражало то, как они начинали поэму, почтительно произнося: «Ломай, ломай, ломай», автор Альфред Лорд Теннисон», как было указано в оглавлении «Золотого Сокровища» Пэлгрейва, как будто, упусти они хоть слог из этого «Альфред Лорд», – и сразу же нарушится магическая формула поэмы.
В тот раз я впервые ощутила отвращение к тому, что нравилось всем, и впервые захотела отстаивать собственные суждения. Альфреду Лорду Теннисону легко было сказать: «Счастья тебе, сын рыбака!» Но чья, как ни моя, была вина, что в своей жизни я не смогла найти повода, чтобы сказать: «Счастье тебе, Эмма Эванс». Поэзия – это одно, а жизнь – совсем другое, сказала я себе в одиннадцать лет, и бросила ее изучение ради того, что мне казалось настоящей жизнью.