- Зачем ты это сделал? - спросил Лоскутников.
- Ну, во-первых, я внес сатирическую струю, немножко разрядил атмосферу, а то мой друг слишком уж напрягался, и со стороны это выглядело даже по-детски. Затем, я это самое его напряжение хотел и поддержать, только особым образом, понимаешь? Я заставил его преодолеть немалое расстояние, попотеть в блужданиях, с трепетом приблизиться к заветной цели и наконец осознать, что он совершил досадный промах. Я наделся, что в этом трудном и в конечном счете обманном пути он будет думать не только о Боге и о том, что Бог испытывает его, но и о своей действительной жизни и в конце концов у него все же мелькнет мысль: да почему же все это не описать в дельной, умной, сильной книжке?
- И этот человек, вернувшись, не сказал тебе, что ты оскорбил его?
- Вот еще! Зачем? Он же не простец какой-нибудь. Это очень занятная и глубокая личность. Походи с ним. Он, между прочим, после того моего обмана отчасти вернулся к литературе.
Лоскутников промелькнувшее у собеседника предложение переиначил для себя в какую-то грандиозную возможность и сказал, с важной выразительностью оттопырив губу:
- Как же это мне с ним ходить, как ты это себе представляешь?
- Будьте вдвоем. Обменивайтесь мыслями, идеями и даже страстями.
- А ты будешь строить свои ковы, свои лукавства, и мы будем как дурачки болтаться у тебя на ниточке?
Чулихин, повертываясь к Лоскутникову то одним боком, то другим, поплыл в туманах беседы на редкость обаятельным человеком.
- Я не настолько глуп, чтобы повторяться, - сказал он.
Лоскутников взглянул на стоявшую за прилавком девушку. От ее высокого холодного лба под белым чепчиком отскочило все, что они с Чулихиным сказали. Наклонив голову, она умудрено смотрела внутрь, туда, где под ее руками неподвижно блестели и выпячивались аппараты, сосуды разные, помогавшие ей бесхитростно творить ее работу. Скоропалительным выбором определил Лоскутников, что ему невозможно и совершенно нежелательно очутиться в недрах, на которые наводил магию дисциплины жесткий взгляд девушки, и он предпочел довериться развязному и плотоядному, но не равнодушному, вполне сердитому жизнью Чулихину.
***
Нетерпение овладело Лоскутниковым, и он, бегая, бисером рассыпаясь по своему домику, порой восклицал:
- Как я люблю тебя, мой милый будущий друг! Как ты мне нужен! Как я жду твоего первого рукопожатия! - Но и грамотно подходил он к выстраиванию этой несколько жалкой ситуации, с неопределенной усмешкой добавляя: - Тут поэзия дружбы, нежного участия сердца. Я как поэт Жуковский нынче. Это романтика!
Ему представлялось, что возмущение неспешностью Чулихина, который и впрямь что-то медлил с исполнением своего обещания, бросает его не только из угла в угол, но прямо на стену, как если бы на ненавистный камень темницы, - стена же рассеивается прежде, чем он успевает закричать от ужаса, и предстает перед ним прекрасный властитель его будущих дум. Но среди горячки и мечтаний не утолялась и боязнь, как бы за чередой событий не потерялось главное, именно тревожащий его вопрос, на что он, воспринявший национальную идею, сгодится своему времени и своим современникам. Конечно, если это для него вопрос существенный и даже основной, то с чего бы ему и пропадать, но он мог все же притупиться, пока Лоскутников будет притираться к новому человеку, а это уже опасно. Лоскутников полюбил вопрос; не то чтобы полюбил муки, им вызываемые, но чувствовал, что как раз в них очень важно, принципиально раскрывается его существо. Он, может быть, и сам не сознает, до какой степени в этом раскрытии выражается уже идея. Да, совершалось таинство. Другое дело, что не знал никто об этом и не оставляло оно видимых следов. Что с того, что знал теперь Чулихин. Он был просто человеком, которому Лоскутников оказал некоторое доверие, а тут нужно было, чтобы совершающееся с Лоскутниковым стало своего рода чудом, оказывающим на окружающий мир преображающее воздействие. Чулихин мог стать, правда, связующим звеном, посредником, проводником в мир, где чудесные проявления, материализация внутренне скопленных, выстраданных идей действительно возможны. Поэтому он и страдал нынче более всего оттого, что Чулихин не спешил осуществить свое намерение; ему даже казалось, что живописец дал обещание или, скажем, вообще торжественно поклялся, а теперь нагло откладывал исполнение обещанного с тем, чтобы в последующем все-таки некогда исполнении уже таился некоторый привкус оскорбления. Но то, что Чулихин именно поклялся, или как бы поклялся, означало - если взглянуть тут с высоты каких-то средневековых понятий, а Лоскутников как раз был не прочь это сделать - не что иное, как то, что Чулихин пошел в услужение и недобросовестное выполнение им своих новых обязанностей должно было, конечно же, не оскорблять и обижать господина, а всего лишь служить поводом к наказанию. И Лоскутников порой блажил, надуваясь грозой, осматриваясь гневно и бедственно для своего воображаемого слуги. Впрочем, эта подмена действительного желаемым была вполне обычной и невинной в ряду всех прочих подмен, раскладывающих свой пасьянс в сознании Лоскутникова. Он как бы весь уходил в мир воображаемого, в мир иллюзий. Ведь полагал он теперь, будто выстрадал национальную идею, а не вычитал ее в книжках, на которые указал Буслов.
Но, встав на эту зыбкую почву, он, как никогда, страшился недомолвок, всего нечеткого, обтекаемого, таинственного и выдающего признаки той или иной нарочитости. Он и сам нуждался в выпрямлении, в обретении четких форм и в прочном стоянии на какой-то определенной почве. Вопрос он впрямь полюбил, но не только любовался им, а и искал ответ. Так что недоговоренность его в отношениях с Чулихиным, какое-то недопонимание этим человеком важности возложенной на него миссии, хотя бы только и вспомогательной, возмущала и настораживала Лоскутникова. И если бы он не успел мысленно полюбить своего будущего знакомца, которому будет поверять свою душу, он заподозрил бы тут опять некую идеологическую комбинацию, как в случае, когда Чулихин послал своего друга по заведомо неверному пути. Но Лоскутников в такой чистоте хранил и лелеял мечту о предстоящем ему знакомстве, что живописец становился перед ней слишком мал, чтобы сколько-нибудь всерьез напакостить и разрушить прекрасные чары.
Но нервничал, нервничал Лоскутников. Он выбегал к кремлю, где Чулихин, бросая в разные стороны свое внушительное тело, гонялся за туристами, предлагая им по дешевке на скорую руку сработанные им картинки. Чулихин жил этим и еще другими мелкими добычами, неизвестными и неинтересными Лоскутникову. На беспокойные напоминания Лоскутникова он наспех отвечал, что несколько отложил дело, вообще замешкался, в некотором роде не до того ныне, да и приятель его пока еще только решает, нужны ли ему новые знакомства.
- Я ведь лишь набросал эскиз, - частил живописец. - Мол, есть тут один страдающий человечек. Ходите вместе, сказал я ему. Да и что конкретного я мог ему сказать о тебе?
- Я сам скажу! - перебил Лоскутников взволнованно. - Ты только исполни, что обещал.
- Хорошо и правильно, что сам скажешь. Но поставь себя на место того человека. Ему говорят: есть там еще некто, кто как будто годится тебе в пару. Можно ли сразу загореться?
- Я же загорелся!
- И в самом деле... - как будто задумался Чулихин. - Ты здорово подметил. Я это учту. Я все сделаю, как говорил, - теперь уже словно и впрямь поклялся он.
И вот опять видел Лоскутников, что приятель дал, можно сказать, обет, а ведет себя, однако, совсем не по-рыцарски. Мысль, что стоит ли и ожидать иного от безалаберного, грубого, невежественного мужика, утешала, но как-то смутно и ненадежно. Стал раздражаться Лоскутников на себя, что очень увлекся приманкой обещанного знакомства, которое неизвестно еще к чему и приведет, а дело проявления идеи стоит, не сдвигается с мертвой точки. Но тут пришел Чулихин, застил своим оголтелым масштабом и те жалкие крохи дневного света, что еще проникали в убогое жилище мученика мысли, и объявил, что встреча назначена. Она должна состояться в парке, в летнем кафе, и приятель Чулихина оплатит все выпитое и съеденное.