- Что тебе нужно от нас? - прервал живописца Буслов.
- Я сделаю вас героями своей картины.
- А это мы еще посмотрим! - выкрикнул Лоскутников в неожиданной ярости.
Минута четкой запальчивости произошла вдруг у будущего паломника. Под шум ударившей откуда-то музыки он с брызгом слюны вертелся и прыгал возле столика в буре неясных, преимущественно тоскливых чувств, но это не производило никакого впечатления на Чулихина, твердо положившего запечатлеть на холсте идейность своих друзей, и на Буслова, который в тесноте своего существования медленно и терпеливо проворачивал высшие сумрачные вопросы бытия. Лоскутников наконец затих и отдышался.
- Я живу в большом доме, и под окнами у меня огромный двор, - сказал живописец. - И от этого я пляшу. Из этого двора я уйду с вами, из этого дома. А с ними у меня многое связано, скажу больше, даже именно там у меня появилось какое-то самое полное и едва ли не окончательное представление, что такое наш мир. Я туда сношу заработанные в поте лица денежки, питаюсь, запихивая в рот основательный кусок колбасы. И, разумеется, высшие вопросы. Как же без них? Сажусь в уголок с книжкой Леонтьева, и словами не передать, какое это очарование. Каждое слово у него - словно мое, словно из глубины моей души, словно вырезано с мясом из моего сердца! Книжку Розанова беру! Книжку расстриги Бухарева! Я словно в волшебном лесу! В океане чудесных превращений! Мыслящим дельфином плыву, разрешившим все проклятые вопросы китом бросаю фонтанчики воды, чистой и прозрачной, как кровь святого. Сколько раз я ловил себя на том, что, выйдя вдруг во двор, замираю, застываю в оторопи и глаз не могу оторвать от мамаш, которые, под предлогом выгула детишек, сбиваются в кучи и несут отвратительную околесицу. Глаз не могу отвести от дни напролет дико играющих в домино мужиков, которых и не понять, молоды они или стары. Ради чего жизнь? Ради этой затянувшейся глупости? Кто и какую цель преследовал, создавая этих глупцов?
- И ради чего же Леонтьев книжки писал? - ожесточился по-своему Лоскутников на людишек, искушающих дух живописца в минуты его здоровья и нравственного взлета.
- Он нас спасти хотел! - выкрикнул тот.
- Не спас!
Чулихин не сдавался, не шел на уступки:
- Мы трое уже спасены! - доказывал он.
Не помнил Чулихин, как и из кафе ушел, и не ведал, захмелевший, что с ним случалось и обозначалось в пути. В последовательности решения сопутствовать Буслову и Лоскутникову, Бог знает что ищущим на земле, он коротко прошел от минутных колебаний к безупречной цельности и твердости всего своего существа и после такой вершины и такой кульминации мог быть уже только надежным исполнителем собственного плана создания широкого полотна скитаний тех двоих по святым местам. Были у него и особые задумки на их счет, как если бы он действительно знал, как обострить их черты, выпятить в них самое существенное, чтобы потом уже без затруднений перенести на холст. Он руководствовался интуицией. Бог не дал ему великого таланта, и потому в его интуиции не шумел свежий ветер вдохновения. Но на что только не способен человек в иные мгновения! Похоже, Чулихин был близок к тому, чтобы схватить птицу удачи за хвост. Вернувшись домой, он, как был в одежде, свалился на кровать, и по его щекам струились слезы, - плакал он оттого, что бывало в его жизни все, и чтение великих книжек, и оторопь во дворе перед неуемной глупостью гуляющих мамаш и с головой ушедших в бессмысленную игру стариков, и это было всем его жизни, а сейчас, поверженный вином и одиночеством, безденежьем, бездетностью, отсутствием жены и истинных друзей, не в состоянии он не то что почитать или изумиться нелепице существования, но и подняться до самых что ни на есть простых и необходимых в продолжающейся жизнедеятельности действий. Нужно бы встать, стряхнуть одурь и улыбнуться прозорливо, а вместо этого делал смешное. Он отбивался от воображаемого отражения в ночном зеркале, представлявшем его в слишком уж неприглядном виде, и, думая обуздать свои слезы, освоить их и бросить на манер камней в гущу отражений, в самое средоточие злого колдовства, затеявшего состязание с его бестолково скачущими фантазиями, хватал и бросал туфли, носки, тапочки свои, подушечки и подушечки, книжки и пустые пачки от сигарет. Утром живописец ничего этого не помнил.
Буслов и Лоскутников после кафе долго еще бродили по городу, наслаждаясь возобновившейся дружбой. Впрочем, Буслов был сух и держался несколько отстранено. Лоскутников мысленно объяснял это его боязнью, что разговор волей-неволей свернет на Тонечку и тогда ему, Буслову, придется в глупом запале доказывать, что он не так уж прогадал и не много потерял, проведя долгие годы бок о бок с никчемным, не достойным его созданием. В паузах Буслов посвистывал и даже напевал легким, приятным голосом. Они вышли на берег тускло мерцавшей в ночи реки. На противоположном берегу сурово вырисовывались очертания монастырских башен. Буслов напевал, разве что потише и как бы вежливей, даже в минуты, когда Лоскутников принимался говорить, и выходило, что он монолитен, собран, весь сосредоточен вокруг какого-то единого и сильного центра или стержня, а Лоскутников расточает и разбрасывает себя словами и быстро, на ходу, возникающими беглыми мыслями. Но Лоскутникова это не смущало и не останавливало. Он восхищался тем, какое значительное и крепкое в ночи лицо у его друга, и, говоря, обращался, может быть, не столько к Буслову, сколько к могуществу ночного мироздания, и ждал ответа не от этого Буслова, который легкомысленно терзал песенку за песенкой и более или менее отчетливо пренебрегал им, говорящим, а к тому, кто под именем Буслова отвердил лицо до жреческой маски и мог уже начаться как бог.
- Вот ты сказал, - заговорил он, гибко, без грубого напора приваливаясь спиной к дереву, - что слишком хорошо меня знаешь и не ждешь от меня ничего нового. А я изменился. Я другой с тех пор, как мне стала ясна национальная идея, и теперь моя мысль, а точнее говоря, мука, моя мука в том, чтобы как-то найти применение этой моей ясности, моим познаниям и моему опыту.
Рассказал Лоскутников, как он изнурял себя исканием и тощал в бесплодном страдании и что лишь нынче он плотно поел, возвращая себе полноту. Уже не надо умерщвлять свою плоть, раз они выйдут в совместный путь и будут сообща распутывать столь важную и мучительную для него проблему.
- Я не буду распутывать эту проблему, - устранился Буслов и на миг даже выставил преграду в виде жестко скрещенных рук.
- Но почему?
- Для меня тут нет проблемы. - Больше не пел Буслов своему собеседнику, который, как только указал на некое единообразие своих мыслей с мукой, пустился бродить где-то возле надрыва и жалобного попискивания. Писатель произнес грубовато: - Ты еще скажи, что это я тебя в какие-то дебри завел, что это мои интриги! А я тогда ничего сомнительного с тобой не сделал. Я только сказал: вот что надо ясно видеть и понимать, если не хочешь вместе с другими дураками, выпучив глаза, выскакивать и кричать: разжуйте нам, растолкуйте нам, дайте нам идею нашей жизни, нашего национального существования! Я был даже удивлен, что ты сам всего этого не понимаешь и не видишь, но я подавил удивление, скажем так, и раскрыл тебе глаза. Только я вовсе не имел в виду, что когда ты осмотришься и освоишься, то надо будет тебе непременно приобретенным благодаря этому опытом воспользоваться. Этим вообще не надо пользоваться. Как это ты, скажи, можешь воспользоваться, например, пониманием, что "Троица" Рублева великое творение, само наличие которой делает некоторым образом осязаемой нашу национальную идею? Я вовсе не звал тебя проповедовать. Тут совершенно нечего проповедовать! - выкрикнул Буслов. - Нужно только знать... для собственного успокоения, для того, чтобы быть нравственно здоровым и не пытаться заскочить вместе с толпой дурней на подмостки истории... а пользоваться и проповедовать, этого совсем не нужно! Ведь тебя просто напугали дураки своими криками, и ты с тех пор крутишься, как юла. А попробуй ты им внушить свои нынешние понятия. Поймут они тебя? Им и нужды нет тебя понимать. Им дела нет до твоего Рублева! Когда они горюют от того, что у них будто бы отняли национальную идею, и вопят, чтобы ее им вернули, то волнуются и беснуются они в действительности лишь из желания уяснить, как же это им половчее устроиться, чтобы всегда иметь верный кусок хлеба и некое приятное зрелище.