Наконец, не приняв твердого решения, вообще ни на что не решившись, он все же вошел в театр, куда уже стягивались туземные мыслящие силы. Какая-то маститость и сноровка человека, знакомого с большими внутренними подвигами размышления, неожиданно проявилась в Лоскутникове, даже и в его движениях, в тех позах, которые он принимал, там или здесь остановившись. Теперь он уже был не праздношатающимся, который убивает время, напрасно отделяющее его от встречи с любовницей, а в некотором роде как бы официальным лицом, представителем местной мысли и духовности. Писатели, родившиеся в этом городе, не достигли великой славы и известности, а святые, подвизавшиеся в древности в здешних монастырях и окрестных пустынях, остались, что называется, местночтимыми. Но у жителей была горделивая любовь к своему городу, которая могла, как предполагал Лоскутников, перед заезжим литератором вылиться и в настоящий патриотизм. Поэтому Лоскутников всем нутром набирался каких-то значительных фраз, которые могли бы придумать и написать его земляки писатели, и даже как будто проникался духом откровений и умных молитв, творимых, наверное, в тех землянках, какие откапывали себе Христовы подвижники в окрестностях тогда еще средневекового города. Лоскутников никогда и нигде на рожон не лез, а тут допускал мысль, что встанет и скажет веское слово. Он уже в самом деле для этого созрел. И если пока не получалось с романом, то почему же не попробовать для начала хотя бы в слове выразиться перед миром?
Аудитория собралась большая, она растягивала, как резину, скудное пространство зала. Скрипело на деревянных сидениях множество более или менее случайных зевак, полусумасшедших старушек, важничающих дам, но попадались и мужчины той особой провинциальной русской внешности и просвечивающей в глазах внутренности, которые удержат государство в нормальном состоянии при любых напастях, - не смотри, что они пока только раскачиваются, скрывая душу! Один маленький, бедно одетый старичок в первом ряду сидел, уткнув локти в колени, а лицо спрятав ладонях, его жизнь угасала, он медленно и печально умирал, и ему было уже не до разглагольствований заезжего писаки и заготовленных на подобный случай вопросов земляков, и тем не менее он, словно по давней привычке таскаться на всякие сборища, пришел сюда. На сцену вышел и сел на стул писатель, который, вопреки известному рассуждению, что каждый человек, где бы он ни оказался и что бы ни делал, имеет безусловное значение, совсем не может в данном повествовании играть существенную роль. Как ни старался Лоскутников, ему не удавалось сосредоточиться на речах этого заезжего оратора. Говорил тот и о детстве своем, когда бегал смешным карапузом на берегах далекой отсюда реки, и о своих юношеских пробах пера, оставшихся в безвозвратном прошлом, и о тяжелом положении отечества, постоянно вставляя, что и никогда, собственно, положение последнего не было принципиально иным, то есть благополучным, светлым, как бы безукоризненным.
- А зачем тогда приехал к нам?
Писатель удивился, седые кудри пошли взбалмошной пляской по наклонившейся вслед за отяготившей ее внезапным пучеглазием голове, по всему было заметно, что изумление забрало его сразу, крепко и надолго. Выкрикнувший встал и уже более культурно разъяснил, что писателю надо не вмешиваться наскоком в жизнь людей, которые тихо живут на своей древней и в меру знаменитой земле, а в столице, где больше бросаются в глаза контрасты и государственные печали, трудиться над исправлением положения. Уронил кто-то на пол заготовленную под автограф книгу. Писатель вздрогнул, как от выстрела. Он уже сжимался и почти внешне прятался от заостряющегося на нем внимания толпы. Ему представлялось, что исписанные им в минуты вдохновения страницы превратились вдруг в пачку прокламаций самого возмутительного содержания и эта пачка сейчас со свистом железного снаряда полетит в его лицо. Однако стали интересно обсуждать и сбивчиво спорить, можно ли время Алексея Михайловича, известного в истории под прозвищем Тишайший, считать отрадным в нашей истории, или все же лучше гордиться лишь мощным и всесторонним рывком, имевшим место перед большевицким переворотом.
- С царями покончено, их песенка спета, но я историю уважаю, потому что она есть корневище нашей нынешней жизни! - шумел писатель, порываясь вскочить со стула.
Замечательные мужи, скрыто, но оттого не менее стойко державшие страну на своих плечах, сидели молча и в пустой спор не вмешивались. Помалкивал и Лоскутников. Писатель время от времени как бы вдруг выпадал из действительности, уходил в какую-то расслабленность, покачивал головой и слегка даже шевелил губами, чему-то продолжая удивляться. Общим направлением разговора совершенно завладели болтуны, мутящие всюду воду субъекты. Один из них побежал к сцене. Его возбуждение было так велико, что он и не подумал остановиться, а только вычертил траекторию, которая завершилась на его прежнем месте в зале, так что было бы и вовсе непонятно, для чего он с этакой завзятостью подбросился и выскочил на передний план, если бы он не успел возле сцены выразить требование обозначить национальную идею. Писатель встрепенулся и заговорил, но из его речи невозможно было уяснить, думал ли он когда-нибудь об этой самой национальной идее, знает ли он ее, готов ли разжевать для своих слушателей да и сообразил ли вообще, чего от него хотят.
Спросивший в кипучем негодовании шипел и больше ничего не мог выразить. Другой человек терпеливо разъяснил, что писатель уклоняется от прямого ответа, как если бы не понял, о чем его спрашивают, а между тем должен ясно и четко сформулировать своим читателям, между которыми немало и поклонников его несомненного дарования, национальную идею, а именно ту самую, что спасет страну от падения в бездну и поведет ее к блестящим победам в будущем. Писатель хмыкал и прочищал горло, покашливал, и, вздрогнув у микрофона, внезапно залился каким-то глуповатым смехом. Люди уже не вставали, а с мест требовали, чтобы писатель дал им формулу. Голоса становились громче и грубее. Смутная тревога проникла в сердце Лоскутникова, сидевшего в первых рядах и видевшего, что гость неприятно вспотел. Не случится ли тут драка? Писатель уже определенно сдался, в глубине души капитулировал перед темной непостижимостью и какой-то громоздкой, тяжеловесной изворотливостью провинции, следовательно, стал тем, кого лукавый обрек на неминуемую беду в самом ближайшем будущем, ей-ей, подумал Лоскутников, дело встречи с читателями и поклонниками, не исключено, обернется диким и скандальным избиением. Он взглянул на потолок, думая постичь волю небес в отношении этого господина, у которого не прочитал ни строчки из написанного им, а в сказанном ныне не уловил ничего внятного и запоминающегося, но этот в сущности отвлеченный и уже излишний взгляд ничего не прояснил. К судьбе выставившегося на посрамление литератора Лоскутников остался безразличен.
Шум нарастал. Возбуждение становилось нервным и резким. Умиравший в первом ряду старичок беспомощно шевелил ушами. Конечно, только отдельные голоса верховодили в этой внезапной атаке на писателя, а местные мудрецы вообще хранили молчание, презирая разворачивающуюся на их глазах драму, но когда Лоскутников повернул из своего ряда голову, вытянув ее повыше на неожиданно представшей хрупким стебельком шее, и заглянул прямо в затемненную прорву зала, где плотно и жутко лепились желтые лица, он волей-неволей принял за истину, что кричат все и что как бы одна жутчайшая физиономия дико разевает рот. Он и прежде часто поворачивал голову, смотрел и слушал кучу земляков, но тут обернулся и глянул с внезапным горячим ощущением, будто он сидит в некой яме и даже отчасти занесен песком, а люди кричат, копошась на склонах огромной, пронзающей небо горы. Показалось ему в это мгновение, что не иначе как суровый взгляд устремился на него из бездны, в которую Бог знает за какой надобностью превратился весь этот смешной провинциальный театр; с грандиозно и страшно раскрывающейся живостью воззрилось на Лоскутникова какое-то чудище, призывая его кричать тоже, бесчисленные рты округлялись, тонко вытягивали губы на его уродливых раздутых щеках и слитно вопили, как бы скандируя: даешь национальную идею! Лоскутников, не поддерживая это общее движение, втягивал голову в плечи и думал отсидеться в своей внезапной ямке. Как будто и сиденье пошатнулось и заплясало под ним. В том странном мире, который подразумевала сложившаяся ситуация, писатель вдруг сделал огромное лицо, пододвинул его к Лоскутникову и проникновенно шепнул: вам одному скажу ответ... - и тем самым Лоскутникову предлагалось самому разобраться в фантастике отношений: готов ли он почесть за реальность происходящее в данном случае? Вопрос лишь в том, как жить дальше, остро сверкнуло в его голове. Лоскутников отшатнулся. Только серой непросветленной массой одной было нагло приникшее к нему лицо, а под ним извивался тощий хвостик, ласковыми повиливаниями которого гость надеялся задобрить разгневанную толпу. Не поверил Лоскутников. Не скажет писатель. Он липовый. Обманет, и всех попытается обмануть. Убери рожу, не вводи в искушение, мысленно дал наказ Лоскутников, напрягаясь всей душой, чтобы отогнать видение. Жарко и тошно было в зале. Лоскутников попытался встать, и это ему не сразу удалось, подкашивались ноги. Наконец он пробрался к выходу и выбежал на улицу, где в сумерках еще с крыльца театра увидел как-то слишком высоко в небе острые навершия кремлевских башен.