Чулихин с улыбкой следил за умствованиями своих спутников. У него была своя стезя.
***
Вернувшись домой, Буслов заметно стал положительнее. Бывает, что взрослые, вполне уже положительные люди, укрепившись какой-нибудь мыслью или идеей, становятся внезапно еще зрелее, вызревают до некой как бы и невозможности возрастать и расширяться далее. Тогда все у них внутри обретает громадное и беспрерывное напряжение, превращающее все их последующее развитие уже только в усиление самой этой внутренней напряженности, которая сцепляется даже в определенного рода тьму, а во внешнем выражении разве что в какие-то быстрые пронзительные взгляды, какие эти люди начинают порой бросать по сторонам, или просто в смешные для посторонних выходки. Буслов не то чтобы именно вот так напрягся и попал в царство одному ему ведомого духа, скорее, он как-то прояснился до того, что все его лишние или забавные, или ошибочные движения и поступки сделались незаметными по своей прозрачности. Он научился лучше регулировать свой внутренний климат и ловко разгонять тучи, стоило тем подсобраться на небосклоне его души. Став ясным, он, между тем, именно мыслью о необходимости достижения ясности и укрепился, иначе сказать, он отнюдь не сознавал себя прозрачным и не понимал уже достигнутого им в этом направлении, а только еще думал, как бы все это устроить, и оттого, что он стремился к ясности через размышления и гадания о ней и при этом совершенно точно знал, что ему нужно сделать, все в нем и приобрело оттенок твердой, непоколебимой зрелости.
Прежде всего, он уяснил, что ему мешает в полном достижении достаточного совершенства, а то и вообще доступной для ему подобных святости. Мешала недосказанность паломничества, в котором он, прокричав о своем отвращении к нынешнему миру, так и не объяснил в емких подробностях, что конкретно не нравится и отталкивает его. Теперь следовало восполнить этот пробел, и он вернулся к литературе, чтобы в неком тексте все выразить. А уж после он обдумает или просто получит готовое знание, как ему обустроиться с бесспорной окончательностью.
Поэтому он приобрел писательскую осанку и соответствующие повадки. Тут не проводится мысль, что писатель как таковой, мол, абсолютно узнаваем, тут указывается лишь на то обстоятельство, что любой прохожий, даже самый неискушенный или вовсе недалекий человек, завидев твердо и с аккуратной величавостью вышагивающего по улице Буслова, непременно должен был заподозрить, что перед ним господин не только мыслящий и глубоко чувствующий, но и умеющий превосходно выражать свои мысли и чувства. Буслов выходил на улицу и продвигался в деревянной неразберихе домишек горделиво, погруженный в раздумья, отнюдь не с намерением оставить, как-то даже с нарочитым усилием отпечатать свой след в истории. Он выступал, не столько в собственном представлении, сколько в беглых понятиях о нем встречных, уже прямо человеком, который такой след оставил.
Буслов сразу рассудил, что в тексте в качестве критики отвратительной мировой действительности должна быть высказана идея о массовости и безличности всего нынешнего, отнюдь не новая, но определенно потребовавшая от него высказываний. Он даже не предполагал высказаться очень уж на свой лад. Да и текст вчерне весьма скоро испекся, и тут уместно оговорить, что Буслов меньше всего беспокоился, не слишком ли он повторил других, прежде него раскрывавших тему авторов. Заминка, некоторая даже загвоздка заключалась в том, что он поставил перед собой задачу написать свой текст необычайно гладко и убедительно, а вот как ни бился над исполнением... и здесь уже не назовешь существо дела задачей, ибо, по справедливости, это была просто заноза, которую он сам и загнал в свой мыслящий состав... исполнение не давалось, и все у него выходило как будто не так и не приносило ему должного удовлетворения. Поэтому он еще немало рассуждал и помимо записанного текста, как бы вдогонку ему, но это был уже фактически личный внутренний диалог, который Буслов частенько вел, не задумываясь, передаст ли он его впоследствии бумаге. Дорога же к последующей ясности и будущему окончательному обустройству пролегала именно через уже почти готовый текст, и могла ли она, имея такую цель, быть кривой, разбитой и неубедительной? Вот мысль, не дававшая Буслову покоя. В беспокойстве он как будто даже вскидывался и подпрыгивал вместе со своими внутренними собеседованиями. Он брал примеры, а брать их было откуда. Вот вам, скажем, такой! - вскрикивал писатель мысленно. Готовилось воинство к великой битве на Куликовом поле. Его составляли, поди-ка, люди не слишком образованные и едва ли достигшие выспренних понятий о порядочности, но - живые, и трудно представить, чтобы они могли почитать за высшую необходимость для себя добыть... - задумывался Буслов, прежде тем перекинуться на обличение мелочей жизни; но это сделать было нужно, и он восклицал: - ... тот или иной шампунь! Назвав вещь своим именем, а получив житейский вздор, недостойный и мимолетного помысла, Буслов тушевался, выжатым человечком кувыркался в приливе тошноты, прятался от обжигающих взоров великих. Однако творческий процесс переходов от большого к малому, от смешного к великому был неостановим, и он, встряхнувшись, продолжал. Не допускаю и мысли, чтобы герои битвы Куликовской стали рассуждать о пользе какой-нибудь зубной пасты. Лоскутников, тот стал бы! - Скрипел Буслов зубами в своей безнадежной ярости. - А все искания и стремления нынешних людей в той или иной степени уподобляются этим страстям по шампуню и зубной пасте, обличал мыслитель, - и потому они, нынешние, смехотворны и позорны. Они как бабы. Рожи у них сладенькие, улыбаются приторно, и голоса у них мяукающие. Уже и женщин-то настоящих не надобно! Я про хамов не говорю. Это я про так называемых избранных, хам, он приходит, чтобы рассудить по-своему, в последнем акте наших комических драм, а что до так называемой элиты, то она вся нынче, кажется, в модельерах, в мире моды, шьет длинноногим девицам и молодящимся дамам шикарные наряды. Каждый из них воображает себя пупом земли, а на деле все они безлики и стерты в толпе. Лоскутниковы! - назвал людей Буслов и, сознавая, что не совсем справедлив по отношению к своему приятелю, скорчил презрительную гримасу.
Лоскутников, тот зажил куда расслабленней. Городок был невелик, и он имел частые случайные встречи то с Бусловым, то с Чулихиным, которые тотчас напоминали ему о каких-то не вполне заживших ранах их недавнего путешествия. Но с Бусловым Лоскутников больше не говорил ни о чем существенном, не спрашивал у него, что ему еще поделать в области идей и высоких соображений, не пытался с его помощью решить те или иные трудные задачи. И так было не потому, что он перестал доверять Буслову или по-настоящему невзлюбил его, а потому, что никакой пытливости уже не возникало у него и никаких особых задач он теперь не ставил перед собой, по крайней мере, при виде Буслова. Встреча принуждала их к разговору, и они говорили о пустяках, о погоде. Лето уже сменилось довольно-таки прохладной осенью, и о начинающихся ненастьях стоило, конечно, потолковать. Бедный, живущий на гроши, несостоятельный Лоскутников начал кутаться в ветхое пальтишко и часто, складывая руки на груди, чтобы прикрыть от ветра голую шею, смотрел прямо перед собой несчастным, брошенным на улице котенком. А на то, что творилось в его душе, Буслов взирал свысока и с отвлеченной усмешкой.
Зато Чулихину бедолага иногда жаловался на свою незадавшуюся жизнь. И были основательные причины для жалоб. В газете на него больше не смотрели как на человека, способного заменить Буслова, а в будущем и самого редактора. Лоскутникову теперь казалось, что было время, т.е. тотчас после увольнения Буслова, когда на него именно так смотрели. А раз он перестал пользоваться славой потенциального достойного преемника великих людей, то соответственно и перестали замечать его действительные достоинства и способности. Постепенно у него отобрали некоторые из тем, которые он вел раньше, и отдали их людям, на взгляд Лоскутникова, бездарным и никчемным. Эта постепенность произошла, в сущности, столь быстро, что Лоскутников и оглянуться не успел, и только ахнул, и почувствовал себя нагло и подло обманутым. Он ограблен, обобран до нитки. Окружающие подкапываются под него. Зачем они это делают, Лоскутников не понимал, ведь он никоим образом не принадлежал к тому человеческому типу, который всех раздражает, всем мешает и только ленивого не провоцирует на дурные поступки. Лоскутников... кому он как кость в горле? кому он наступил на больную мозоль? да никому!.. а между тем его откровенно травят, подталкивают его к разбитому корыту. Ему мстят, как если бы он кому-то перебежал дорогу. Но кому же? Пусть скажут. Пусть укажут. И окажется, что никому. А все-таки убивают, режут без ножа. Все-таки грабят, отнимают последнее. Так обрисовывал Лоскутников свое положение Чулихину. Он стремился укрепить в сознании живописца образ некоего Лоскутникова, сидящего на бобах.